Игорь Шестков

 

Три рассказа

 

Вазелин

                                                     Посвящается грядущему сорокалетию

издания первого тома «Архипелага»

 

Познакомился я с Таней в пансионате «Ёлочка». В февральские студенческие каникулы 1974 года. Родители чудом достали путевку. С пятого по шестнадцатое.

Рука неизвестного администратора, вершителя судеб, размашисто написала фиолетовыми чернилами на моем и на ее удостоверениях гостя «столик номер семнадцать» и обрекла нас на интимное знакомство.

И вот, сидим мы напротив друг друга за покрытым клеенкой с изображением Кремля и московских высоток столиком в столовой пансионата. Недалеко от фикуса бенджамина с вылинявшими кромками листьев и искусственных пальм.

Полдничаем.

Танечка смущенно смотрит вниз, одной милой лапкой держит румяную ватрушку, а другой  теребит патриотическую клеенку.

Жует.

Уронила ложку на покрытый лаком дубовый паркет.

Бросила смущенный взгляд на фикус.

Повела плечами.

Поправила прическу.

Я поднял прибор и подал ей. Поднимая, успел понюхать ее каштановые волосы. Они пахли ландышами и укропом.

Дело было сделано. Сигналы были поняты, пули легли в десятку, поезд достиг пункта назначения. Некоторые реле сомкнулись, другие разомкнулись, по нервам пробежали от нейрона к нейрону переменные токи, химические реакторы выработали необходимые андрогены. Мой мозг засветился разноцветными огоньками как ЭВМ моей юности, в груди запылал огонь желанья, а в штанах зашевелился лирический герой и залепетал козлиным тенором: Лобзай меня, твои лобзанья мне слаще...

Мирррра и виииина – прогудели басы. 

Я втюрился в эту милую девушку а-в-т-о-м-а-т-и-ч-е-с-к-и.

Ничего не поделаешь, не будь мы, мужчины, биологическими машинами с простенькой программой, человеческая раса давно перестала бы существовать.

В последующей застольной беседе Таня сообщила, что она – студентка первого курса филфака МГУ романо-германского отделения, что любит Гессе и Кортасара, увлекается теннисом, собирает марки с жирафами и мечтает посмотреть мир. Чутье подсказало мне, что Таня, также как и я – в первый раз в жизни вырвалась из заботливых родительских когтей, и мечтает о свободной любви.

Чего же боле...

Кроме нас за столиком номер семнадцать сидели: мой долговязый приятель Жек и однокурсница Тани Ксеша, кругломорденькая блондинка с локонами, в обтягивающих ее величественные формы зеленоватых джинсах и розовой кофточке с кружевами.

Намечался многообещающий «союз четырех».

 

К сожалению, Ксеша не приворожила моего приятеля, хотя и поглядывала на него дерзко.

Жек оперативно приударил за длинноногой «старушкой» двадцати семи лет – Людмилой с соседнего столика, тоже блондинкой, тоже с локонами и с каким-то особым двойным кучерявым чубчиком, худенькой, и не в джинсах, а в роскошных вельветовых бежевых расклешенных штанах с странными цветными нашивками на заду (на одной из них был вышит пес-барбос с выпученными глазищами-шарами, при внимателном рассмотреннии оказавшийся сучкой, а на другой – тогда еще загадочные латинские буквы LSD, синие на розовом поле), держащихся на вельветовых же подтяжках, выглыдывающих из под вельветовой курточки с противным изображением лыбящегося Дональда Дака на спине. 

Через неделю мы жили в Ёлочке так, как будто мы в ней родились и выросли. И думать не хотели о скором отъезде. Роскошь разлагает и закабаляет, даже такая, средненькая, номенклатурно-советская.

Днем мы катались на лыжах на водохранилище и в окрестных лесах, прочищали измученные московскими выхлопными газами легкие. На обед поглощали сомнительно пахнущий борщ и жирные отбивные с картофельным пюре, похожим на Сахару. Потом спали, играли в пинг-понг и в гоп-доп, трепались, тусовались, слушали музыку Deep Purple и Slade (у нас был с собой кассетник), танцевали, ужинали, после ужина делали еще одну, короткую лыжную прогулку.

Под звездами.

Искали потрясающий Орион, нежные Плеяды, Кассиопею.

Находили на небе яркую, источающую золотые лучи, точку – Венеру и бросали в нее снежки.

Наслаждались волшебным лунным светом, как будто струящимся по снежным полям и оседавшим на ветках громадных дубов ледяным панцирем.

Пили в темном русском лесу холодный рислинг, закусывали пряниками, целовали замерзшие губы своих любимых, слушали тишину, нарушаемую только потрескиванием стволов деревьев на морозе и глухими воплями не улетевших в теплые края перелетных птиц.

После прогулки принимали горячий душ. 

А ночью...

Жек уходил спать к своей Людмиле. Ксеша засыпала одна в ее и Таниной комнате. А моя милая девочка приходила ко мне, в нашу с Жеком комнату.

Мы пили растворимый кофе, ели овсяное печенье или краденый из пансионатской столовой белый хлеб с маслом, часто и подолгу целовались, а затем ложились спать на сдвинутые вместе кровати.

Меня трясло как самолет, летящий через бушующую Атлантику, сладкие прелести неккинга не приносили мне облегчения. Танечка не позволяла снять с себя трусики, бешено сжимала бедра и грубо отталкивала меня, когда я терял голову от любви. Как и все советские девственницы, милая девочка страшно боялась заболеть чем-нибудь венерическим или залететь и «снести яйцо». Все мои заверения и клятвы она пропускала мимо ушей.

Каждую ночь я жгуче завидовал Жеку, с настойчивостью бульдозера пахавшему костлявую плоть своей старушки, терпеливо объяснившей и показавшей ему, что и как надо делать, чтобы не стать курочкой Рябой, растянуть удовольствие и усилить конечный эффект.

Завидовал и вынашивал планы лишения девственности милой девочки Тани примерно также, как несчастный граф Матье в исполнении утонченного гидальго Фернандо Рея в еще не снятом в описываемую мной доисторическую эпоху последнем, мучительном фильме Бунюэля «Этот смутный объект желания», где главную героиню, Кончиту, играют попеременно две различные актрисы, персонифицирующие две личины дьявола женского пола – кроткую и свирепую. В самый волнующий для графа момент он замечает, что на Кончите – особые, исполняющие функцию гротескного пояса верности, сплетенные из лиан, трусики ужасов. Стянуть их не под силу человеку, разве что самому сатане. Матье рыдает, зритель хохочет...

Купить моей возлюбленной дом в Мадриде я не мог, поэтому все свои надежды возлагал на более скромное средство – Советское Шампанское. Целых три сверкающих и томно побулькивающих бутылки которого хранились в пахнущей клопами глубине пансионатского бельевого шкафа, непосредственно за моим оранжевым чемоданом фирмы Ломбардини (купленным по дешёвке в ломбарде).

Вообще-то «вылакать шампунь» мы с Жеком планировали вдвоем, в последний вечер перед отъездом из пансионата. Но поскольку Жек уже получил награду свою с ненасытной Людмилой, то я... решил, что могу нарушить договоренность и попробовать употребить это последнее средство для достижения моей цели. Ибо иначе, рассуждал я сам с собой, тебе останется только сойти с ума от приступов гиперсексуальности в лучшую пору твоей только что начавшейся самостоятельной жизни.

Сегодня же ночью выпьем шампанского и займемся глубоким бурением в мохнатой шахте! – подзуживал я сам себя, страдая от собственной пошлости.

Но как назло, как раз сегодня вечером у моей возлюбленной болела голова или горло. Стреляло в ушах. Ныла подвернутая лодышка. Таня отказывалась от шампанского. И засыпала после влажных поцелуев, уютно положив изящную головку на мое широкое плечо, а мне не оставалось ничего другого, как последовать ее примеру.

После этих половых разочарований я подолгу не мог заснуть. Тянуло почему-то в животе (мой инстинкт знал, почему), на душе было скверно. Тело моей спящей подруги раскалялось как заслонка русской печи. Мутная душная ночь, казалось, никогда не кончится, в глазах плыла пылающая планета Венера, в ушах  гремело эхо песни Child in Time, пространство комнаты качалось как будто на качелях, складывалось в ромб и закручивалось как пропеллер.

 

Однако тринадцатого февраля мои планы чуть было не осуществились, я чуть было не достиг седьмого неба. Помешал этому, как это ни странно, Александр Исаевич Солженицын. Не нарочно, конечно. Но все равно, я это ему еще припомню. 

Спросишь сегодняшних молодых людей: что произошло в феврале 74-о?

Не знают и знать не хотят. И правильно делают. Ну а для человека моего поколения – этот самый февраль – незабываемое судьбоносное время.   

Как известно, во время допроса помощница Солженицына Елизавета Воронянская выдала гэбэшникам местонахождение рукописи Архипелага. После чего бедняжка повесилась. Солженицын в ответ разрешил печать книги в издательстве ИМКА-Пресс. В декабре 1973-о года вышел первый том.

Книгу эту мне тогда прочитать не удалось. В январе мне ее с благоговением, осторожно, как величайшую святыню, показали знакомые. Даже открыли секунд на двадцать. Но в руки так и не дали. Я успел прочитать  слова: «Поставив  молодого Лордкипанидзе на колени, следователь  измочился ему в лицо! И что же? Не взятый ничем другим, Лордкипанидзе был этим сломлен. Значит, и на гордых хорошо действует...» 

Больше всего меня поразила тогда не сама эта отвратительная сцена, символизирующая и материализующая всегдашние отношения российских властей с собственными людишками, а неприятное слово «измочился». Написал бы просто «помочился»... Хотя и «не взятый» плохо. 

Только через много лет я понял, что Солженицын попросту не владел хорошим русским языком. Оттого и защищал его так от заимствований и германских суффиксов и приукрашивал свои тексты – весьма навязчиво – неуместными сусальными завитушками из славянского шкафа с пауками. Отвлекал внимание читателя от своего косноязычия.

Коммуниздия ответила на Архипелаг невероятным даже для советской прессы потоком словесной блевотины, настоящим взрывом холуйства. 

В январе, после тайного решения Политбюро о дискредитации книги и наказании ее автора, Правда напечатала статью Соловьева «Путь предательства». За этим флагманом идеологического флота последовали кораблики поменьше, и сколько! Целая флотилия. Не буду называть авторов, перечислю только несколько характерных названий:

Позор клеветнику,

Без роду, без племени,

Цена предательства,

Всеобщее презрение,

Отщепенец громоздит новую гору лжи,

Лишь бы очернить,

Власовец от литературы,

Политический слепец,

Рыбак рыбака видит издалека,

Измену Родине не прощают,

Зарвался!

Народ проклинает,

Растленная душонка,

Мы отвечаем презрением,

Солжец антисоветчиков,

Нам не по дороге,

Терпению пришел конец,

Туда ему и дорога.

 

Тогда я наивно полагал, что авторы этих текстов – или продажные лжецы на службе у коммунистических фараонов или несчастные люди, вроде Шостаковича, Щедрина или академиков Александрова и Колмогорова, которых кровавые звери гэбисты вынудили подписать всю эту ложь, шантажируя, выкручивая руки и прижигая им кожу раскаленными щипцами. Теперь я думаю иначе – все эти замечательные образцы русской словесности написаны искренно, от всей души и с полной убежденностью в правоте своих слов. И академиками, и писателями, и музыкантами, и учителями, и доярками, и сталеварами, и плотниками, и прочими инженерами. Путинская эпоха расставила все точки над всеми «и» русской истории. Вывесила на всеобщее обозрение русские характеры. Осветила черным светом подвальных пыточных камер Чернокозова сталинское нутро России. Показала, что эта страна наводнена, переполнена подонками, палачами, способными на любую гнусность. Их вовсе и не нужно подкупать, шантажировать или запугивать. Они все сделают добровольно. И напишут и подпишут, и проголосуют, и виселицу сколотят, и веревку принесут, и мыло. Подставляйте только шею!

12-о февраля издали Указ Президиума Верховного Совета СССР.

Учитывая, что... систематически совершает действия, не совместимые с принадлежностью к гражданству СССР, наносит своим враждебным поведением ущерб Союзу ССР, Президиум Верховного Совета СССР постановляет... лишить... выдворить... Георгадзе.
      По радио сообщили об аресте Солженицына.
      Политика была мне до фени. Но то, что происходило тогда на моей родине, не было «политикой», это было непрекращающейся ни на секунду общественной гнусностью, ложью, преступлением. И я чувствовал это и ощущал на самом себе безнадежную глубину падения.

В перерывах между танцами, лыжами и пинг-понгом, я пытался поймать специально препарированной Спидолой «Голос» или «Свободу». Делал я это в одиночестве, не только потому, что не хотел никого просвещать, но и потому, что и прослушивание «голосов» на людях было тогда наказуемым деянием, а мне вовсе не хотелось вылететь из университета и приземлиться в доблестной советской армии, в гарнизоне какого-нибудь Верхоянска или в тюрьме. Все тогда боялись КГБ и доносчиков, только те, кто постарше – боялись панически, смертельно, а те, кто помоложе – боялись, но не очень. Не потому, что были мужественнее, великодушнее, смелее, а скорее потому, что... не удивляйтесь... были еще подлее и равнодушнее тех, кто прошел сталинскую эпоху. 

Я тогда относился к Солженицыну гораздо лучше, чем теперь, после свободного ознакомления с его текстами, после «Двухсот лет вместе», братания престарелого писателя с Путиным и путинцами итд.. Мое мышление было еще блаженно мифологичным, насквозь образным, детским. Солженицын представлялся мне апостолом правды, новым протопопом Аввакумом, распинаемым советскими извергами, а Сахаров – юродивым профессором-идеалистом, не понимающим, с кем и с чем он собственно имеет дело. Я жалел их обоих, сочувствовал им и жадно следил за развитием событий. Но юность брала свое и все еще недоступная мне «мохнатая дырочка» моей любимой без всякой борьбы вытесняла с главной сцены моего сознания мысли о кисло-сладкой парочке «сахаров-солженицын». К сожалению монументальную заднюю стенку этой сцены – главный фон русской жизни – огромный опрокинутый свинцовый стол с кровавыми подтеками – ни девичьи прелести, ни пинг-понг, ни Плеяды, ни музыка Slade вытеснить не могли.

 

Тринадцатого февраля, вечером, я достал заветные бутылочки из шкафа и вывесил их в сумочке за окно, на морозец. Привел в порядок комнату, поправил постель, выложил кружочком печенье на тарелке, а в середину кружочка положил сюрприз – подаренные мне бабушкой перед отъездом в пансионат трюфели. Вынул из чемодана маленькую баночку вазелина и положил ее на тумбочку и прикрыл газетой. Принял душ и залез под одеяло. 

Танечка вошла без стука, заперла за собой дверь, потушила верхний свет, включила торшер, задрапировала его голубым шелковым шарфиком, скинула одежду – все, кроме трусиков – и нырнула ко мне под одеяло.

Первый раунд любовного боя прошел без нокаута.

Я решил выложить все козыри на стол – достал и разлил шампанское. Предложил Тане трюфели. Мы сели по-турецки и начали пить божественный напиток, есть печенье с трюфелями и балдеть. 

Через несколько минут опьяневшая Таня притянула меня за шею к себе и, ловко стянув трусики, обвила меня ножками. 

В последний момент я потянулся за вазелином, а моя милая девочка неожиданно для меня включила стоящую на тумбочке Спидолу. По-видимому почитательнице Кортасара и собирательнице марок с жирафами захотелось потерять невинность если и не под музыку Вивальди, то хотя бы под  Оскара Фельцмана.

Ландыши, ландыши...

Вместо ландышей, предательница Спидола провещала нам, слегка потрещав и повыв на разные глушилкины мотивы, прекрасным низким голосом обозревателя Свободы Владимира Матусевича следующее: Аэрофлотовский воронок приземлился во Франкфурте-на-Майне. Из него вышел великий русский писатель, лауреат Нобелевской премии Александр Иса... В аэропорту его встречали...       

 

Я инстинктивно отпрянул от готовой принять меня в себя девушки и навострил уши.

А с Таней произошло нечто странное.

Ее симпатичная томная рожица исказилась вдруг гримасой дьявольской злобы. Она посмотрела – вначале на Спидолу, потом на меня – как раненая в грудь орлица, выскочила из-под меня, вскочила, мощным ударом кисти (теннисистка!) скинула ни в чем не повинную радиолу на пол, мгновенно оделась, окатила меня, как из огнемета, едким презрением и прошипела страшным ведьмачьим шипом: Если бы я встретила этого твоего Исаича на улице, то проломила бы ему голову первым попавшимся под руку кирпичом. Так, чтобы мозги вытекли! Антисоветская мразь! Предатель Родины! Гадина.

После этого ушла, бешено хлопнув дверью.

Вазелин нам так и не понадобился.

 

 

 

Расшиши

 

Случилось это в 1930 году. Или в тридцать первом, не помню. Я учился в инженерно-строительном институте в Ленинграде, тогда – Гражданских инженеров. Несмотря на идейность и преданность партии, группа наша весь семестр ни черта не делала, только в расшиши играла на заднем дворе.

Битами служили медные кругляшки – специально в мастерских заказывали, с инициалами. В казне, на кону – прямоугольник на асфальте мелом рисовали – лежали монеты. Биты бросали с закрутом, но аккуратненько. Попал за черту – вылетай. Тот, чья бита ближе всех к казне лежала, бил первый. Пятачки, помню, были. Копеечки. Двушки, трешки... И серебро – гривеннички, пятнажки, двадцатки, полтиннички. Особенно ценили мы рубли с рабочим и крестьянином. Рабочий там такой коротконогий, мужику сиволапому с бороной и серпом фабрику показывает, а над ней – солнце коммунизма восходит. Светлое будущее вроде. Восемнадцать грамм чистого серебра...

Дед тяжело вздохнул, помолчал, покрякал, затем потер коленку, достал пачку «Столичных», вынул сигарету, щелкнул увесистой зажигалкой с бронзовой русалкой на боку, которую получил в подарок на шестидесятилетие «От коллектива Рособоронгипростроя», закурил, еще раз потер коленку и продолжил.  

Ну так вот, расшиши. С умом надо было бить, с подковыркой. Перевернулась монетка – твоя. Бей еще. А не смог перевернуть – уступи место следующему. Как в жизни, так и в игре. Были у нас асы. Друг мой, еще со школы – Миха Гершензон и украинец Леха Полесский. Герша – здоровый, как кирасир, мог одним ударом все монеты перевернуть. Силища, как у Геркулеса. А Леха Лес – маленький, шустрый, бабник институтский, тот бросал как бог. Бита, как приклеенная, оставалась лежать в казне. Все, игра закончена. Талант! А моя бита вечно куда-то укатывалась.   

Подошла, помню, сессия. Половину нашей группы до экзаменов не допустили, а вторая половина на сопромате срезалась. Все, как один. Вызвал нас тогда профессор Коган и сказал: «Надо было бы вас, бездельников, всех из института поганой метлой... Но, боюсь, меня за это по головке не погладят. Ладно, руководство вас временно прощает и посылает на два месяца в область, помогать партии с кулаками бороться. На двоих выделяется один наган. Патроны – только холостые. И так справитесь. Приедете назад – поговорим, поможем. Инструкции, кирзачи и продукты – у Алешина. Он с вами поедет. И чтоб не пьянствовать там, курицыны дети!»    

Вот так, сынок, тебя посылыли на картошку, чтобы ты жизнь нашу советскую, значит, узнал и  народному нашему сельскому хозяйству помог, а нас, комсомольцев тридцатого года, посылали тогда по деревням – коллективизацию проводить, давить кулаков и вредителей. Изымать у паразитических элементов зерно, скот, недвижимость, орудия производства и ценности.

Я работал в связке с Михой. У Михи – наган. А у меня – только пролетарское происхождение. Сознательность и убежденность. Мы ведь в коммунизм верили. Не то, что сейчас – брехуны да шакалы в партии. Мой отец, твой прадед, Иуда, разнорабочим был на кожевенном заводе. И все мои дяди там ишачили. И мне пришлось пацаном там побегать. До сих пор вонь в носу стоит. Что такое эксплуатация, знаю не по Гегелю.   

Дедуль, как это так, ценности изымать? Вроде как милиция у воров. По какому праву?

По революционному. Молчи и не перебивай! У меня и так до сих пор кошки по сердцу когтями скребут, будешь меня подковыривать, не буду рассказывать.

Молчу, молчу.

Вот то-то. Ты что же думаешь, у нас выбор был? Время-то было какое, забыл? Жизнь человека и медного гроша не стоила. Пустое место. Постановление приняли. О мерах по ликвидации кулачества как класса. Ликвидации – понимаешь, что это значит? Сказали – ехать. Все. Мешок за спину и на поезд. До Гатчины. А потом – телегу искать надо было с лошадью, да по грязи, по кочкам... До Андреева Колодезя. А там уже везде наши были. Избиение младенцев...

Тут дед опять закряхтел, завздыхал. Минуты три молчал, коленку тер, потом продолжил.

Не хочу, сынок, на тебя своих собак вешать. Слышал небось, что это такое было – коллективизация эта. Смертоубийство чистое. Расскажу тебе только одну историю. В душу запала. Перед самым возвращением в Ленинград притащились мы в одну богатую избу, а там значит баба с дитем. Мужа у нее уже с неделю как забрали. Подкулачник был он или вредитель, кто знает? Хорошо хоть не троцкист. Этих гнобили беспощадно. А так... Может и выжил. Случались чудеса. Скот, зерно и все запасы у них отобрали, лошадь увели, только младенца оставили в люльке. Люлька эта тяжеленная на четырех цепях висела, в потолок избы кольцо было врезано.

У матери то ли от голода, то ли от горя молоко пропало – младенец орал как резаный, а она, не помню, как ее звали – Евпраксия что ли, или Параскева, с почерневшим лицом, сидела на лавке, качала люльку худой рукой и смотрела в пол. И выла тихонько. Батиньки-мои-батиньки-мои, Спаси-гос-ди-спаси-гос-ди...

Алешин говорил нам про нее: «У этой кулацкой суки должны быть деньги. Много денег. Донесли соседи. Схоронены где-то. Мужа излупцевали, пальцы ему клещами вертели – молчит. Бабу били – тоже молчит. Леха ваш ее отодрал при всех и спереди и сзади – вот была потеха! Хотели ее выблядка у нее на глазах на штык поднять, но побоялись, что рехнется, пропадай тогда золотишко... Ваша задача – узнать, где деньги, и изъять. Вы ребята умные, будущие архитекторы и инженеры, вот и поработайте с ней убеждением».

Узнать, изъять. А как узнаешь? Убеждением? Архитекторы...

Ну, вот, расселись мы в избе на лавках. Горница просторная, жили кулаки зажиточно. Мебель наши всю переломали, клад искали, черти бухие. Пол вскрыли. Иконы как дрова накололи. Чего их жалеть – деревяшки, они и есть деревяшки. Это сейчас вокруг них хороводы водят, а при Никите, помню, штабелями жгли. Разнежились нынче все, а при Сталине было – без дураков! 

Значит, сидим. Что делать – непонятно. Баба воет, ребенок орет. Мочой пахнет и блевотиной. 

Подошел я к бабе. Поглядел на нее. Молодка еще, привлекательная. Только худая как смерть, черная вся и зареванная. Сказал ей: «Ты, как тебя, скажи нам лучше сама, где деньги спрятала, в живых останешься, дура, ребенка воспитаешь, может, обойдется все…»

Погладил ее по плечу, хотел по-хорошему. А она дернулась от меня, как кобыла, которую овод в зад ужалил и давай выть... Спаси-гос, спаси-гос...

Ты о ребенке подумай, ему жить тут... Мы с Михой не злые, скажи нам, где деньги, мы за тебя словечко замолвим. Попадешь в лапы к Алешину, он тебе ногти из пальцев вырвет, лют как сатана... 

Полчаса уговаривал дуру. Все впустую. Переглянулись мы с Михой, плечами пожали.

Тут Миха наклонился ко мне и зашептал в ухо: Слушай, Зямик, у меня идея есть. Давай, как Шерлок Холмс, помнишь, письма он какие-то любовные у одной бабы выманивал... Письма или фотографии, не помню... богемского какого-то козлотура – князя что ли или короля, ну в общем, устроил он маленький фиктивный пожар, а баба эта кинулась письма спасать, а он подсмотрел, где она их прятала, чтобы потом фотографию выкрасть. Не помню, чем кончилось...

Ты, что же, хочешь избу поджечь? А если деньги где-нибудь глубоко в подполе или в огороде зарыты? Или в лесу, в дупле? Куда она тебе кинется? Посмотри на нее, ей все равно. Конченая баба. Дом пожжешь, а золотишко не найдешь. Алехин нам головы оторвет, а может и настучать, ты его знаешь, еще посадят... за порчу социмущества, загремим во вредители, не отмажешься вовек!

Но Гершу упрямого разве отговоришь?

В общем, достал Миха свой наган с холостыми патронами, стрельнул в потолок, для куража, конечно, а потом хвать керосиновую лампу – и на пол ее. Вспыхнуло красиво.

Я поближе к двери... страшно! А он в темном углу стоит, как Гамлет, и на бедную  бабу смотрит. Ждет, когда она ребенка и деньги спасать кинется. А та – сидит себе как сидела, и воет. Пламя загудело, по стене поползло и на люльку перекинулось. Ребенок еще громче заревел... Тут не выдержал я, подбежал к бабе, схватил ее под руки и силой уволок на улицу. А за мной Миха люльку с ребенком вытащил. Вместе с цепями из потолка выдрал, масластый черт. Ребенка в пеленках бабе в руки сунул, люльку под ноги швырнул, а сам скорей – в избу, пожар тушить. И ведь потушил, мерзавец! Вышел из избы, грудь колесом, как гусар ус подкручивает, а у него усов-то и нет. Так мы тогда между собой дурачились. Славный был Миха парень, подкосили его потом на фронте немцы, и трех недель не провоевал. Из всей нашей группы один я войну пережил... А некоторых еще в тридцать седьмом не стало... Горько, сынок.

Дед опять закурил, потер коленку, помолчал минутку, вытер слезы платком и продолжил.

Вот, слушай, сейчас самое интересное будет. Параскеву эту с дитем я на дрова усадил, сам рядом сел, чтобы деру не дала, закурил самокрутку. Сижу, курю, смотрю в землю и плюю себе под ноги. Хорошим манерам нас тогда не обучали! Зато марксизмом всю плешь проели. Миха отлить отошел за угол. Вдруг, вижу, сверкнуло что-то на земле. Под ногами прямо. Я поковырял сапогом – вроде монеты серебряные. А вот и золотая. Царский червонец. С Николашкой. Дух у меня захватило, встал я на колени, люльку на себя опрокинул – а из нее прямо плеснуло на меня серебром. Полилось серебро как в раю молоко и мед. И золотинки засверкали. Вот ведь дела! В люльке был клад спрятан, под ребенком – прямо перед носом у нас, дураков, а мы и не догадались!

Тут Евпраския вроде как завозилась, застонала, положила ребенка на травку, а потом вдруг зарычала как медведица и на меня бросилась, вцепилась в волосы, мерзавка, а я тогда кудрявый был как твой Шагал, и давай их драть и кусать мне руки...

Я ее хочу от себя отодрать – не тут то было! Волосы дерет, кусает и ругается, чертовка: «Жиды, жиды пархатые, чтоб вам всем подохнуть под забором, погодите, скинут вашу власть мужики,  кишки-то вам повыпустят! Ироды-христопродавцы...»

Что с нее возьмешь? Несознателная. Кулачка. Совсем бы она меня загрызла, но тут Миха подскочил, хвать ее за волосья и давай тянуть, только отодрать ее от меня и он не смог.

Ну, тут он осерчал...  да наганом ее... по тыкве...

Только переборщил, гусар, раскроил ей череп, убил бабу совсем.

Жалко деваху. Хотя... Может оно и к лучшему, все равно ей было на свете не жить. Задрали бы молодуху наши кобели. А тут и Алехин к нам на мерине прискакал. Явление Христа народу... Увидел злато-серебро и залыбился, сучий пес. Куревом нас угостил хорошим и самогоном. На мертвую бабу и не взглянул.

Нашли мы добрый мешок и монетки в него покидали. Из серебра – одни полтиннички, а золота – и пятнадцатирублевики старые и пяти и десятирублевые монеты были. Только царские деньги хранили кулаки. Довоенные. Советам не доверяли. С пуд серебра государству сдали тогда. И с полкило золота. 

А ребенка в другую, бедную избу, одинокой какой-то бабе отдали. Я ей потихоньку горстку серебра и три червонца в руку сунул, чтобы Параскеву эту, или Евпраксию похоронила. Та поняла, приняла, промолчала...          

 

Спутник

 

Отдых наш подходил к концу. Живописные окрестности Миранды порядком надоели. Жара утомила.

Сколько же можно заниматься любовью в духоте короткой южной ночи, купаться на рассвете, пить на завтрак один и тот же кофе, днями таскаться по выжженым солнцем долинам, от руин одного замка к руинам другого, постоянно рискуя провалиться в глубокие ямы, на дне которых живут какие-то осклизлые гадины, карабкаться, распугивая ящериц, в поисках воздушных орхидей по розоватым растрескавшимся скалам, в толщах которых, как говорят, ждут своих первооткрывателей тысячи окаменелых чудовищ, а вечерами пить старый терпкий Москатель и закусывать горьковатым местным хлебом с жареными шампиньонами?

Моя подруга соскучилась по большому городу, супермаркету, кондиционеру. У меня сломалась электробритва. Я позвонил в туристическую компанию – и они милостиво позволили нам улететь на неделю раньше назначенного срока.

Вещи были собраны, и мы томились, как все томятся перед дальней дорогой. Солнце стояло в зените, наш самолет вылетал в пять, полчетвертого должно было подъехать такси. 

Мне захотелось еще раз искупаться в море.

Поплавать и покувыркаться в средиземноморской водичке перед четырнадцатичасовым заключением в вибрирующем кресле салона туристического класса, в «боинговой сардинной банке», как говорила моя злая на язык подруга.

В последний раз насладиться свежим морским ветром, простором и волей перед тем, как напялить на себя еще на один год давно опротивевшую мне маску кровно заинтересованного в успехе фирмы, дисциплинированного и креативного сотрудника и позволить запирать себя шесть раз в неделю на десять часов в пятидесятиэтажном казенном крысарии... 

На мое предложение пойти искупаться, моя нетерпеливая подруга ответила так – я не желаю  приезжать в этот дурацкий бетонный сарай в последний момент и устраивать там беготню по таможням. Извини, я хочу побыть одна...

И ушла к автобусной остановке. Налегке, со своей любимой беленькой сумочкой из змеиной кожи на плече, в которой хранила паспорт, наличные и драгоценности. Три огромных розовых чемодана с шмотками и сумку с тропическими сувенирами, купленными по дешёвке в Миранде, придется тащить мне одному... 

Я наблюдал в бинокль ее вальсирующую фигурку с вершины пологого холма, где мы жили в окруженном кустами цветущего вереска общежитии горнорабочих, переделанным в бунгало для туристов из-за океана, дорогу, уходящую в золотое августовское марево, над которой пламенели круглые башни миражей, и медленно ползущий посреди них автобус с кажущейся нелепой в такой зной рождественской рекламой кока-колы на серебряном боку.

Сидящий по-турецки на ковре дородный Санта-Клаус в бордовой шубе с двумя маленькими запотевшими бутылочками в руках похотливо смотрел в стеклянный шарик, внутри которого позировала полураздетая красавица, похожая на молодую Мерилин Монро. Рядом с ней – запорошенный снегом цветочный домик, игрушечный олень, увенчанный светящейся короной, ухмыляющийся гном с молоточком в руках и здоровяк-снеговик, увитый электрической гирляндой. 

Перед тем, как войти в автобус, моя подруга помахала мне на прощанье белой сумочкой. Показав перед этим рукой на рекламу, повертев пальцем у виска и пожав плечами.

После ее отъезда мне стало грустно, я сел в плетеное кресло и закрыл глаза. Когда я очнулся, во мне перекрестным эхом вовсю пело предчувствие – ты больше не увидишь ее, не увидишь никогда, никогда...

Идти купаться расхотелось, но я все-таки пошел туда, вниз, в приморский городок Миранду, за которым простиралось ослепительное, обморочно-синее море.

...

Не нужно мне было спускаться в Миранду!

Может быть, еще не было поздно изменить судьбу?

Надо было послушать мою благоразумную подругу, вызвать такси пораньше и дождаться отлета, сидя в аэропорту, в мягком кресле, с чашечкой капучино, под кондиционером.

Хотела побыть одна? Ничего нет легче этого. Сели бы в кресла, смотрящие в разные стороны. 

Но нет, я упрямо зашагал к морю... и тут же понял, что дело дрянь. Кто-то срыл аккуратную дорожку, вымощенную красным кирпичом, вьющуюся от нашего бунгало причудливым серпантином до самого центра Миранды, а склон холма засадил колючим кустарником, разбросал повсюду битые кирпичи, осколки стекла, ржавые консервные банки, иголки, спицы, ножи, пилы, рыболовные крючки... 

Кто-то содрал с меня летнюю одежду и напялил на меня жаркую красную шубу,  безобразный колпак с опушкой из белого меха, свиные рукавицы, безразмерные ватные штаны, снял с меня сандали и обул мои ноги в грубые сапоги. 

Препоясал меня широким кожаным ремнем. Превратил в одно мгновение мою недельную рыжую щетину в окладистую седую бороду. Закинул мне за спину мешки с пылающими углями.

Может быть, я спятил? Нет, скорее спятил окружающий меня мир.

И вот я, новоиспеченный Санта-Клаус, пыхтя и ворча, спускаюсь с холма, иду в Миранду, продираюсь сквозь кустарник к синему морю.

Под ногами у меня хрустит.

В ушах стреляют пушки.

Перед носом летают всякие насекомые твари.

В голове у меня пусто.

На спине – тяжелые мешки.

Но я иду, иду, упрямо, как безумец...

Шипы впиваются в мою кожу, корявые ветки хлещут меня по лицу, стекляшки и лезвия режут мне руки, ржавые банки виснут пьявками на рукавах и воротнике.

Я спотыкаюсь и падаю.

Качусь.

Ползу.

Встаю и иду...

Скоро... скоро, уговариваю я сам себя, ты спустишься с холма, сдашь проклятые мешки в камеру хранения... сбросишь с себя эту меховую рухлядь, этот дешевый маскарадный костюм и нырнешь голый в прохладную прозрачную водичку! Она вылечит твои раны, взбодрит и успокоит тебя. После купания ты украдешь на пляже чьи-нибудь шорты и пойдешь к старухе-гадалке, предсказавшей тебе три дня назад за сотню зеленых «долгую счастливую жизнь», а твоей подруге – «скорое освобождение от влияния негативных созвездий», она разложит карты и объяснит тебе, что с тобой приключилось. Потом забежишь в «Синий попугай» к знакомому бармену, займешь у него денег, выпьешь хереса и расспросишь его обо всех этих чудесах. Может быть, ты не первый, с которым случилось такое. Миранда – место необычное, странное, чем черт не шутит. А бармены знают все... На худой конец обратишься в полицию или свяжешься с консульством. Заберешь свои чемоданы и поедешь в аэропорт. И все будет как раньше.

...

Очень скоро я убедился в том, что никакого «раньше» больше нет.

Городок Миранда исчез.

Вместо шумного рыбного базара, на котором мы не раз покупали глянцевую рыбу с темно-синими глазами и лиловыми плавниками, вместо украшенных разноцветными китайскими фонариками улиц, уютных ресторанчиков, баров, где подавали лучшие на побережье тапасы с трюфелями, – пустая, мощеная брусчаткой площадь. Широкая и круглая, как площадь перед собором Святого Петра в Риме. Без домов, деревьев, людей. Без автостояники и без романской церкви святого Мартина, в которую моя подруга непременно заходила перед тем, как направиться со мной на пляж...

Я зарычал от разочарования и боли и побежал по булыжникам в сторону моря как старый кентавр из известного романа. Гремя консервными банками, как автомобиль новобрачных. Я скакал так быстро, что чуть не подавился собственной бородой.

Вот и знакомые дюны... 

Но... где же вода, где пляж, лежаки, купальщицы, где продавцы апельсинового сока и мороженого? Куда девались тысячи тонн сверкающего белоснежного песка, где знаменитые десятиметровые волны, образующиеся тут из-за скрещивающихся течений?

Где кабинки для переодевания, в которых так остро пахло менструальной кровью?

Там, где еще утром загорали и купались туристы, зияла пропасть.

С ее дна, из зловонного чрева земли, поднялся, прямо у меня на глазах, грохочущий  многокилометровый смерч. Я даже не успел его как следует рассмотреть, как он уже подхватил меня, завертел и швырнул в небеса. 

С тех пор я спутник.

Кручусь себе на орбите.

В космосе холодно, скучно и одиноко.

Я забыл свою прежнюю жизнь, профессию, родину.

Лишь одно воспоминание – о стеклянном шаре с красавицей, похожей на Мерилин Монро – никак не выходит у меня из головы. Я мечтаю о том, что когда-нибудь она разделит со мной мое одиночество.

Я заверну ее моей атласной шубой.

Подарю ей ожерелье из мерцающих звезд.

И буду лизать ее ледяные сапфировые глаза...   

Дополнительная информация