Aнатолий Либерман

Литературный обзор

 

Лидия Яновская. Последняя книга, или треугольник Воланда с отступлениями, сокращениями и дополнениями. Москва: ПРОЗАиК, 2013. 751 с., ил.

 

Это, к сожалению, и в самом деле последняя книга Лидии Марковны Яновской. Она не доведена до конца. Окончилась только жизнь автора, выдающегося знатока творчества Михаила Булгакова. Ее ранние исследования были посвящены Ильфу и Петрову, к концу сороковых годов полузапрещенных, а потом изъятых из литератруры. В 1962 году, случайно наткнувшись на «Мольера», посмертно изданную книгу Булгакова, Яновская испытала потрясение, знакомое всем непредубежденным его читателям, и следующие полвека посвятила ему. Тынянов считал, что самым главным человеком своей эпохи в России был Пушкин. Аналогично смотрела Яновская на Булгакова. Она помнила наизусть все версии всех его произведений, прошла его путями (благо, и родилась она в Киеве), была близким человеком Елены Сергеевны, последней жены писателя, но не раз встречалась и с первыми двумя; разыскала и опубликовала затерянные в периодике его ранние рассказы и заслужила неистребимую ненависть целой армии булгаковедов, ибо вслед за прижизненной славой, травлей и забвением возник булгаковский бум, сменившийся культом. Культу же нужен первосвященник, вокруг которого вьется толпа чинов пониже, но, конечно, и пирога на всех никогдв не хватает. Яновская же не была защищена ни ученой степенью, ни безупречной анкетой. Ее не пускали в архивы, договоры с ней расторгались, из журналов выкидывались принятые статьи, и чудо, что хоть кое-что ей удалось опубликовать. Когда появилась возможность, она эмигрировала в Израиль.

На последних страницах книги (747-748), вышедшей с горьким предисловием ее сына и введением, написанным ею самой, мы читаем (абзацы укрупнены): «Я принадлежу к поколению людей Долга. Люди моего, уже ушедшего поколения думали, что в мире можно что-то изменить к лучшему, сделать мир умнее и справедливее. Хоть ненамного. А людей — хоть ненамного счастливее. Отсюда готовность к самопожертвованию. Тяготение к самопожертвованию. Оказалось, всё это чепуха. И следущее поколение считает нас идиотами. Может быть, они правы. Я была уверена, что делаю великое дело — ввожу в литературу великого писателя. Вздор. Моя работа превратилась в гумус, удобрение для бредовых сочинений, в гумус для удобрения новых карьер М. Чудаковой, В. Лосева, Б. Соколова, В. Петелина. Но, может быть, став безымянной, добытая мною информация, постигнутые мною истины только сменили автора, но продолжают служить человечеству или, по крайней мере, великой русской литературе? Нет! В руках новых авторов мои любимые открытия упорно превращаются в глупость, в гнусность, вранье. ...брань, вздор и глубокое непонимание... Что же делать? И я по-прежнему ухожу в свое одиночество, в свою работу, в эти сладостные свидания с высокими взлетами человеческого духа... Когда соприкасаешься с личностью Булгакова, начинаешь думать, что для человечества еще не всё потеряно...»

За то, что Яновская, исхлестанная по одной щеке, не подставляла другую, она заслужила репутацию склочницы. О ее плохом характере ходили легенды. Хороший характер и сговорчивость («коллегиальность») достались тем, кто десятилетиями мешал ей работать. Последняя книга Яновской неоднородна. В ней есть вершины и плато, но в целом она не только полна тончайших наблюдений и глубоких мыслей — она и написана блестяще. Хотя многие ее части пронизывает досада тайная обманутых надежд, в ее основе истинное проникновение во внутренний мир Булгакова.

Яновская всегда понимала, что Булгаков гениален. Отсюда ее бережное отношение к каждой букве и к каждой запятой рукописи. Сама она называла себя прежде всего текстологом. Она и была первоклассным текстологом, но, конечно, и тончайшим литературоведом. В отличие от многих специалистов, занимающихся современностью, она выработала подход историка и самостоятельно открыла для себя законы реконструкции. Эти законы просты, но нужен дисциплинированный ум, чтобы их соблюдать. Вот они. 1) При поисках происхождения слова, литературного мотива или идеи недостаточно найти их возможный источник: требуется источник вероятный. К тому же необходимо продемонстрировать несостоятельность всех прежних гипотез или хотя бы показать преимущества выдвинутой гипотезы перед всеми остальными. 2) Чем более замысловата и хитроумна реконструкция, тем она менее вероятна. Другими словами, нельзя запускать в оборот идеи вроде того, что Чичиков вознамерился украсть губернаторскую дочку. 3) Недопустимы объяснения, основанные на риторическом вопросе: «Если не так, то как же?» («Если не он, то кто же?»). Это и надо установить: как и кто?

Открытиям Яновской нет числа, и ей известно, что «они приходят сами и, как правило, неожиданно» (567). Самое известное из них — объяснение треугольника на портсигаре Воланда. Чего только не писали о нем! А это дельта, первая буква греческого слова дьявол, монограмма владельца. Замечу, что правильное решение обладает незаменимым свойством: его изящество и очевидность принимаются сразу, и люди начинают говорить: «Ну, разумеется. А разве не все это знают?»

Выработала в себе Яновская, и тоже самостоятельно, высокую культуру комментария. Беда комментаторов — сообщение избыточной информации. Из-за этой беды разбухают аннотации и выпускаются толстые «энциклопедии». Желание продемонстрировать эрудицию присуще не только булгаковедам: не все специалисты научились властвовать собою. Например, в примечаниях к шекспировскому «Юлию Цезарю» часто с большими подробностями описывают римские реалии, хотя существенно лишь то, что знал о них и что думал о своих персонажах Шекспир. Яновская неоднократно подчеркивает мысль о скупости комментария. Так, сравнивая концовки романа, сохранившиеся в разных редакциях, она пишет: «Мне случалось читать восторженные высказывания в критике по поводу того, что мастер за все его страдания получает наконец 'вечный дом'. Но среди книг, которые в последние годы работы над романом лежат у Булгакова под рукой и которыми он пользуется как справочной литературой, — сочинение Н.К. Маккавейского 'Археология истории страданий Господа Иисуса Христа' (Киев, 1891), а в нем такие строки: 'Вечный дом, часто употреблявшееся у евреев название для гробниц'». (78). Хватило нескольких строк. Теперь мы понимаем, почему мастеру дарован покой, а не свет, и можем не сомневаться в том, что освобождение он и Маргарита получили лишь после смерти. (Самые последние слова книги, сознательно опущенные мною выше: «...Боже, благодарю тебя за то, что я не великий писатель и за меня никогда не будут дописывать взращенные в ГБ чиновники, и я получу то, чего даже после смерти не получил Булгаков, — забвение и покой...», 748.)

Необычайно сильно желание цитировать и цитировать, но книга огромная, так что обо всём не расскажешь. Приведу лишь один абзац. Булгаков регулярно подписывал телеграммы и письма Елене Сергеевне: «Твой М.». Что же тут особенного? «Видите ли, М. — не только его инициал, это инициал его героя, мастера: '— Я — мастер, — он сделался суров и вынул из кармана халата совершенно засаленную шапочку с вышитой на ней желтым шелком буквой 'М'. Он надел эту шапочку и показался Ивану и в профиль и в фас, чтобы доказать, что он — мастер'» (93). Вот ведь и на портсигаре Воланда одна буква. Таких откровений в «Последней книге» множество. Яновская с презрением относилась к мысли, что «Мастер и Маргарита» — роман с ключом. И действительно, нет ничего более гибельного, чем выискивать в великом произведении литературы шифр, ибо произвольных шифров можно подобрать множество, а доказать ничего нельзя, и мы возвращаемся к Чичикову и губернаторской дочке. Намеки и прототипы, конечно, есть. Сам Булгаков чем-то похож не только на мастера, но и по догадке Яновской на Воланда (456-457), а в Маргарите сколько угодно черт Елены Сергеевны. «Театральный роман» целиком построен на жизни МХАТ'а, но это всё не тайнопись. Хоть в «Гамлете», хоть в романе Булгакова надо попытаться понять смысл, и у каждого будет свое понимание происходящего в них. Абсолютно понятны только «Кавалер золотой звезды» и «Дядя Степа». Но смысл не отмычка. Ахматова говорила, что с «Пиковой дамы» можно снимать слой за слоем, как с капусты. То же происходит с «Мастером и Маргаритой». Утверждения же, что в его основе масонская символика, что Иуда из Кариафа — это Маяковский, и тому подобное — эффектные выдумки (560-567), «самонадевающиеся галоши», изобретенные популярнейшим сотрудником Научно-исследовательского института чародейства и волшебства из романа Стругацких «Суета вокруг дивана. Понедельник начинается в субботу» (журналисты ходили за ним толпами).

Права Яновская и в том, что в «Мастере и Маргарите» нет попыток обойти цензуру. Роман мыслился как неподцензурный и для печати не предназначался. Более спорен вопрос об отношении Булгакова к знавшему ему цену Сталину. Кого только не загипнотизировал всесильный диктатор! Конечно, лучше было бы, если бы Мандельштам ограничился памфлетом о кавказском горце и не написал не спасшего его стихотворения, а Булгаков, рассказавший о том, как предал Людовик Мольера и знавший, что король непременно отдаст на растерзание своего любимого драматурга, не взялся сочинять «Батум», но пьеса, как поясняет Яновская, всё равно получилась хорошая (Булгаков не умел писать плохо). Не нам бросать в Булгакова камень. Простили же мы Пушкину его верноподданические стихи и то, что, когда его мучила бессонница, «няня» посылала ему сенных девушек («там розы юные цветут для прихотей развратного злодея»).

Яновская приводит многочисленные доводы в пользу того, что герой романа Булгакова не мастер, а Понтий Пилат, и мастер тоже пишет о Пилате (131-137). Личность человека, без колебаний бросающегося в гущу боя, но трусливого в гражданской жизни, издавна интересовала Булгакова. Одно дело — рубить германцев, и совсем другое — наслаждаться прекрасной (лучше не бывает) властью императора Тиверия. Герой «Батума» тоже чем-то напоминает подававшего надежды Пилата. Насчет белого плаща судить трудно, но кровавый подбой был виден с любого расстояния. Булгаков ведь пережил тридцать седьмой год, газеты читал и радио слушал. Небольшой раздел о Понтии Пилате и Сталине (431-437) — один из самых замечательных в книге. Берлиоз, как его понимает Яновская, — это знание (эрудиция), лишенная интуиции. Булгаков же обладал и тем, и другим. То же можно сказать о Яновской.

Понтий Пилат — мост между историей и Библией. Рядом с Пилатом Воланд, носитель жестокой, нечеловеческой справедливости, не дьявол-искуситель, а Князь тьмы, воплощение могущества, владыка ночного, лунного, оборотного мира (49). И вот уже всё громче хор голосов, утверждающих, что роман Булгакову нашептал Сатана, что евангельские главы кощунственны (и всякому верующему это вроде бы ясно с первого взгляда). Особенно ясно это вчерашним атеистам, в юности восхищавшимся «Мастером и Маргаритой», а теперь прозревшим. Яновская обильно цитирует «ортодоксов». Неофиты — везде самый страшный народ. Удивительно, что они пока еще не возродили в России духовную цензуру и не запретили лермонтовского «Демона» и богохульный, по их мнению, роман Булгакова. Доживи Булгаков до наших дней, они бы травили его столь же истово, как в свое время травили познавшие абсолютную истину партийные критики.

Из сказанного можно сделать вывод, что «Последняя книга» почти целиком о романе. На самом же деле в ней исследуется всё творчество Булгакова и прослеживается вся его жизнь. Свидетельство тому — название основных частей, каждая из которых разбита на множество главок: «Шесть редакций романа», «Комедиант господина и господин комедианта», «Размышления у книжной полки» (истинный, а не вымышленный круг чтения Булгакова, библиотека которого не сохранилась), «Понтий Пилат. Иешуа Га-Ноцри. Воланд», «Горизонтали и вертикали Ершалаима», «Загадочный треугольник и цвета бытия», «'Я розы люблю'». Приложение: «Встреча в Ханской ставке, или Как делаются открытия».

На семистах с лишним страницах «Последней книги» разворачивается панорама двух жизней: великого писателя Михаила Афанасьевича Булгакова и преданнейшего, надежнейшего толкователя его наследия Лидии Марковны Яновской. Читая эту книгу, можно прибегнуть к злословию, но нельзя остановить истину.

 

 

Александр Генис. Уроки чтения: Камасутра книжника. Москва: АСТ, 2013. 350 с.

На переплете к заглавию добавлены такие слова: «Детальная инструкция по извлечению наслаждения из книг» (судя по аннотации, эта фраза придумана автором). А на задней стороне переплета, как обычно, приведены отзывы знаменитых людей. Один из них (Бориса Акунина) уклончиво-сдержанный, а два других восторженные: «...Все книги — от Аристофана до Олеши — превращаются в новинки литературы. И хочется рвать книгу из его рук: дайте же, дайте ее сюда!..» (Татьяна Толстая), «...если возникают вопросы о литературе, нет знатока лучше, чем Александр Генис» (Борис Гребенщиков). Отнесемся к рекламе, как она того заслуживает: перед нами не «Камасутра» (хотя на картинке изображен пышнотелый амурчик, вроде бы рассматривающий книгу в увеличительное стекло), а скорее, густая, но не всегда насыщающая окрошка. (Генис, один из авторов популярной поваренной книги, простит мне это иносказание.) Что же касается знатоков литературы, то их и без Гениса вполне достаточно, хотя, может быть, не столь широкого профиля.

Генис прочел великую массу рассказов, романов, исторических сочинений и географических описаний разных эпох. Он не только внимательно читал их, но и многократно перечитывал, испещряя поля заметками и подчеркивая любимые места. Привыкнув смотреть на книги своим взглядом, он пришел к выводу, что он во всех или почти во всех случаях первопроходец и по каждому поводу может сказать нечто оригинальное и интересное. «Уроки...» открываются главой «Литературный гедонизм». Среди прочего, там сказано следующее (абзацы укрупнены): «Господи, какой чуши я наслушался в своей десятилетке. Ну кто в здравом уме хочет знать, чему равен синус альфы? Какова валентность водорода? Как нам реорганизовать 'рабкрин'»? Состав образования всегда отстает от прогресса и никогда не бывает актуальным. В восемнадцатом веке школа учила про газ флогистон, в двадцатом — квадратному уравнению. Ни того, ни другого мне так и не пришлось встретить на двух континентах, где я жил, и в пятидесяти странах, где я бывал» (8). Правда, несколько дальше он замечает: «Я не настаиваю на своей педагогической гносеологии. Возможно, в той параллельной вселенной, где бог — завуч, кому-то нужны логарифмические таблицы Брадиса. И кто я такой, чтобы отнимать их у школьника? Меня, в конце концов, волнует только один предмет — мой, и он называется литературой» (9).

Статья Ленина о рабкрине (то есть рабоче-крестьянской инспекции) и в самом деле утратила всякий интерес, потому что эту инспекцию не надо было и организовывать. Флогистон не существует вовсе. Однако знать о нем не лишне, ибо ученые, сражаясь с неразрешимыми, как им кажется, вопросами, постоянно изобретают его аналоги. Но синус альфы, квадратные уравнения и валентность водорода, на которых держится материальный мир, — это не рабкрин и не флогистон, и Генис не встретил их, потому что смотрел в другую сторону. В ту же группу бесполезных для него вещей входят таблицы Брадиса. Последнее его заявление (о том, что он избрал своим единственным предметом литературу) заслуживает уважения лишь в рамках, им самим над собой поставленных. Снобизм гуманитариев — относительное благо и не более привлекателен, чем ограниченность технарей, тем более что Генис, наверно, не возражает, чтобы его читали инженеры.

Характерным для подхода Гениса к фактам представляется мне и такое утверждение: «В англоязычной 'Википедии' — миллионы статей, и большую часть написали школьники. Школа тут ни при чем. Она всегда отстает и давит, как будто у нее нет другого выхода» (9). Школа, разумеется, отстает и давит, и даже у самой лучшей из них действительно нет другого выхода, если не представлять себе образование, к тому же всеобщее, в виде сада Эпикура, бесед с Сократом или перипатетиков Аристотеля. Но существеннее другое. Откуда получены сведения, что «Википедия» в основном обязана школьникам? Если это верно, то современная школа не только не отстает, но может дать много очков вперед любой академии наук. Хотя Генис часто цитирует разных авторов, он избегает ссылок. Ключевые высказывания вроде того, которое приведено выше, предстают в виде неоспоримых истин. Как о «Википедии», он уверенно и авторитетно пишет обо всем от Диккенса до древнеисландских саг. С них я и начну.

Генис восхищается «Пиквиком». Он сообщает, что Диккенс — отец мелодрамы самого что ни на есть крупного плана (214; вернее было бы сказать, что он усвоил традицию любимой им театральной мелодрамы и ввел ее в свои романы, — то есть не совсем «отец»). По ходу дела замечено, что современники Шекспира в отличие от Диккенса «не признавали реализм, — они его еще не открыли». Что это значит? Приводится конец стихотворения Мандельштама «Домби и сын» (ссылки, как обычно, нет, и те, кто не угадывает любое место из Мандельштама по беглому намеку, лишены возможности оценить контекст). Там якобы драматический эффект Диккенса сведен к универсальной формуле:

                            А грязных адвокатов жало

                            Работает в табачной мгле —

                            И вот, как старая мочала,

                            Банкрот болтается в петле.

                            На стороне врагов законы:

                            Ему ничем нельзя помочь!

                            И клетчатые панталоны,

                            Рыдая, обнимает дочь. (216)

 

Где же тут формула, да еще универсальная?

Говорится, что Диккенс мастерски описывает только злодеев, а добродетельные бедняки неизменно правы, но скучны. Это в основном верно и потому всеобще известно. К тому же у Диккенса получались не только отрицательные персонажи. Самые запоминающиеся его типы — эксцентрики: Бетси Тротвуд, Микоберы, миссис Никлби (не Никольби, 218), мистер Дик и, конечно, адвокаты, клерки, квартирные хозяйки, жены, держащие в ужасе своих мужей, вздорные старые девы, гробовщики и прочие. Злодеи удавались ему, только если он не использовал для них сплошную черную краску. Джингл, Литтемер и даже мерзавец Пексниф великолепны, но не Квилп и не Джонас Чазлвит. Создается впечатление, что восемь страниц, посвященных Диккенсу (а там и Достоевский, и Теккерей, и Честертон, и многие другие), — мастерский этюд, глубоко продуманная характеристика великого писателя. На самом же деле это набор искусно расцвеченных банальностей. «Александр Генис, — сообщает Татьяна Толстая, — так читает любую замусоленную строчку классика, что она кажется только что написанной, внезапно обнаруженной, найденной там, где, казалось бы, уже хожено-перехожено». Я бы не спешил верить этой рекомендации. Чаще всего Генис о хоженых-перехоженных тропах не подозревает. Классический пример — вся глава о поэтическом переводе («Своими словами», 280-290): специалист не найдет в ней ни одной новой мысли; даже цитаты, и те избитые.

Делится Генис своими соображениями и об исландских сагах, то есть о предмете, большинству его читателей, скорее всего, незнакомом (Диккенса сейчас читают мало, но слышали о нем, конечно, все). Очерк начинается с фантастического сравнения скальда (автора очень сложных нетрадиционных стихов) с берсерком, рэпером и Луи Армстронгом, сравнения, якобы вдохновленного трудами М.И. Стеблин-Каменского (первая часть его фамилии не склоняется). Простим автору написание кённинг (надо кеннинг). Но дальше сказано, что саги родились от скуки: «На 66-м градусе полгода живут почти без солнца, а в темноте и делать нечего, даже выпивать трудно» (313; чтобы не возвращаться к этому вопросу, сообщу, что алкоголизм — величайшее зло Исландии).

Итак, саги родились от союза темноты и скуки. «На краю земли, в одном градусе от полярного круга география не поощряет излишества и признает только существенное: скелет повествования. Не удивительно, что Исландия стала родиной прозы, но не всякой, а просто прозы, которая так прозрачна, что в ней не задерживается ни одна идея. Вмето пейзажа — топонимика, вместо портретов — родословная, вместо рассуждений — пробел, вместо чувств — сарказм, вместо эпилога — конец без вывода. Сплошное вычитание, но оно-то и создает рассказ, как пустота — кружку». (314-315) Опустим занавес жалости над этой сценой, как сказал по другому поводу Марк Твен. Нет сомнения, что Генис прочел несколько саг. Как же он мог пропустить портреты, рассуждения, бурю чувств и мастерские эпилоги? Что же касается развернутых пейзажей, как у Диккенса и Тургенева, их ни в какой литературе не было до самого недавнего времени. Генис так долго (в сущности, почти всю жизнь) вращался среди писателей и редакторов, что, хотя и получил филологическое образование, а потом иногда читал тех, чье имя на слуху (например, Лотмана, цитируемого обычно не к месту), поверил в мощь и непогрешимость своей интуиции. Литературоведение попало в одну компанию с синусом альфы и таблицами логарифмов. Обильное чтение не превратилось в культуру. Рядом были Бродский и Довлатов, кумир его юности Валерий Попов (116) и Татьяна Толстая . Обо многих он в свое время написал небольшие очерки; они собраны в книге «Иван Петрович умер». Этими людьми можно было восхищаться, но в качестве учителей они не годились. Поэтому интересные наблюдения о самых разных предметах, банальности и даже чепуха (как о скальдах и сагах) слились в один поток, который может захлестнуть лишь людей малосведущих.

Генис всегда любил «имажинистские» сравнения в духе Олеши. Есть и в «Уроках...» рассуждение об этом предмете (почему-то сравнения названы там метафорами). Раньше он пользовался этим приемом не очень удачно, но скупо, например, «Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти» (странно: Микоберы — пародия на родителей, а миссис Никклби — на мать Диккенса: цветы и принялись, и проросли); (о многоточиях): «Каверны, пунктиром выгрызенные в теле текста, придают ему элегантную воздушность, как дырки — швейцарскому сыру» («Довлатов и окрестности», 98, 131 и 230); «В романе, как в валенке, должно быть вдоволь свободы» (ср. с пустотой, которая создает кружку). В «Уроках...» этих ложных красивостей (позволю себе вольность и я) больше, чем поз в «Камасутре». «...поэма Гоголя бесконечная, как лента Мёбиуса» (29); «...возле моей тарелки росла гора костей, как на холсте Верещагина 'Апофеоз войны'» (136; это у Гениса не единственная ссылка на картину Верещагина); «В романе Толстого нарядное слово, как яйцо Фаберже в курятнике» (25); «Для меня философия квантуется, как яйца в корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу» (121); «Вместо того чтобы убить живопись, фотография, как краску из тюбика, выдавила из нее импрессионизм» (180); «Это — предельно интимный портрет тех субъективных впечатлений, которые невольно застряли в памяти и рвутся наружу, словно слепые и неугомонные дождевые черви из банки рыбака» (272); «История — как стоячая вода в морозный день, которая ждет камня, чтобы враз замерзнуть» (146), и так до бесконечности. Хорошо, что Генис наслышан о ленте Мёбиуса, картине Верещагина, дождевых червях и прочем, но выбросьте сравнения, и об их отсутствии никто не пожалеет: слишком богаты части его риторических фигур до слова как. В этом секрет фраз: «Всё прошло, как с вешних яблонь дым» и «Жизнь прошла, как Азорские острова»: сравнения наполняют внешне бессодержательные фразы (всё прошло, жизнь прошла) неожиданным смыслом. А гора костей, она гора костей и есть, даже если напоминает другую гору из того же материала.

Не менее утомительны и такие периоды: «...настоящий юмор, как все ценное — от эрудиции до вокзала, — идет из глубины» (128; из какой глубины идет юмор? при чем тут вокзал?); «Настоящую метафору нельзя не узнать уже потому, что она является сразу: с морозу, еще чужая, незнакомая, дикая» (109). Весь этот фейерверк дополняется массой афоризмов, например, «Историю стоит читать уже для того, чтобы узнать, как стремена родили средние века, а порох с ними покончил, как башенные часы запустили экономику, а трудодни ее похоронили, как косой парус открыл Америку, а лошадь ее завоевала» (198). По-моему, подобная пиротехника может ослепить только впечатлительных подростков.

Верный своему принципу, что заглавие должно скрывать содержание написанного, Генис называет свои очерки так, чтобы нельзя было угадать, о чем пойдет речь, например, «Карандашу» или «Дух на коне». Поэтому досадно, что к книге не приложен именной указатель. Вся мировая литература попала в 35 очерков: Гомер, тугие паруса, Джойс, Бродский (вспоминаемый по каждому поводу или просто по ассоциации), Киплинг (сказано, что Маугли среди зверей, как белый колонизатор среди туземцев!), Джойс, Чехов, Стругацкие («Всему хорошему в СССР меня научили батья Стругацкие», 181 — сильно сказано, как заметила бы Бетси Тротвуд) и десятки других.

Читатели оценят книгу Гениса в зависимости от того, насколько они внушаемы и каков их литературный вкус. И каждый извлечет из нее наслаждение в соответствии со своим уровнем.

 

 

Альманах — 2014. К 35-летию Клуба. Нью-Йорк: Издательство Клуба русских писателей, 2014. 527 с.

 

Я уже писал в «Мостах» об этом клубе, деятельность которого — источник радости для многих людей за пределами Нью-Йорка. Альманах выходит раз в два года, а самому клубу недавно исполнилось тридцать пять лет. С первого дня во главе его стоит поэт и прозаик Евгений Любин. В юбилейном выпуске несколько участников рассказывают о том, как много значат для них ежемесячные встречи с коллегами.

Как и раньше, я должен предупредить, что писать рецензии на подобные сборники (в альманахе представлены 29 поэтов и 34 прозаика) — задача невыполнимая. Мне и на этот раз всего важнее напомнить «литературным европейцам» и «европейским литераторам», что Клуб процветает и заслуживает их внимания. Повторю частично то, что говорил раньше. По-моему, не надо делить сборник на два раздела: поэзию и прозу. Читать подряд рассказы и очерки легко, а стихи — трудно. Стихи выиграли бы, вкрапленные в общую канву этого толстого тома. И еще я по-прежнему думаю, что располагать авторов по алфавиту фамилий не стоит. Алфавитный порядок — кажущееся торжество демократии, но авторам он порой вредит. Что хорошего в том, что Татьяна Янковская обречена пожизненно заключать любой выпуск (разве что появится и потеснит ее Ящеренко)? Не всякий до нее и доберется.

Кое-что можно сгруппировать. Например, Михаил Богуславский представлен циклом стихов о блокаде. «С чего-то вспомнил я блокадные дни...» Известно, с чего: для тех кто пережил войну, она не кончится никогда. Михаил Мазель написал превосходную балладу о немецком капитане Густаве Шредере, который в 1939 году мыкался от одного берега до другого, пытаясь спасти 937 еврейских беженцев. Не приняло ни одно государство американского континента, но он всё же доставил своих пассажиров в разные страны Европы.

А Симон Пустыльник рассказал о немецком офицере оккупационных войск, который помог спасти в Мариуполе еврейского ребенка, и о гибели одесских евреев при румынах и немцах. Этим текстам (прошу прощения за избитое литературоведами слово) и быть бы рядом. В ту же подборку логично было бы вставить очерк Ларисы Матрос о послевоенной Одессе.

Читая альманах, я постоянно перетасовывал его и придумывал названия рубрикам. Среди опубликованных стихов и рассказов много пародий в рифму и без и забавных зарисовок нашей жизни. Им бы тоже было уютно оказаться вместе. Широко представлены трогательные и иронические бывальщины вроде «Парикмахера» Владимира Владмели. Я глазам поверить не мог: действие там начинается в Миннесоте, где я живу почти сорок лет, хотя с Восточного берега нас не видно. («А Вы так и застряли в Миннесоте?» — спросила меня однажды бостонская знакомая. Сходным образом жалели меня бывшие одноклассники, узнав, что я, имея медаль, не пошел в инженерный вуз.) В биографических справках в конце альманаха Миннеаполис поместили в Мичигане. Много там между Нью-Йорком и Сан-Франциско населенных пунктов на букву м. Лишь прочитав на с. 47, что пушкинская Лиза утопилась в Лебяжьей канавке, я частично утешился.

Но как непроста и небесхитростна литература! Кажется: вспомнил любопытный эпизод — сядь и пиши. Однако стоит прочесть миниатюры Геннадия Прашкевича, чтобы почувствовать руку мастера. Вроде бы никаких «приемов», но напор не тот, что у большинства (воды нет). Процитирую одну его миниатюру («Автограф») не потому, что она лучше всех, а потому что она самая короткая (абзацы укрупнены): «Году в семьдесят девятом в Западно-Сибирском книжном издательстве (Новосибирск) решили переиздать знаменитый роман 'Тихий Дон'. Юлий Моисеевич Мостков, назначенный редактором, отправил Михаилу Александровичу Шолохову письмо, в котором спрашивал, согласен ли автор на переиздание. Чисто деловое письмо, но Юлий Моисеевич довольно потирал руки: автограф нобелевского лауреата был ему обеспечен! Недели через две, гораздо быстрее, чем мы думали, пришел ответ. Юлий Моисеевич с жадностью вскрыл конверт и застыл изумленно. Чрезмерно занятый и знающий цену своим автографам, М.А.Шолохов вернул Юлию Моисеевичу его же собственное письмо — только красным карандашом подчеркнул слово 'согласен'». Кстати, у Прашкевича есть и забавная история, связанная с Бродским. К ней можно было бы подверстать агиографический по духу очерк Исаака Трабского, заглавие которого — высказывание Бродского: «Анн Арбор — лучшее место в моей жизни». Я не вижу ничего страшного в том, чтобы какой-то автор был представлен в нескольких разделах.

Читатели проследуют за участниками альманаха от Калифорнии (Белла Езерская: места, связанные с Джеком Лондоном) через Миннесоту до уже упомянутого Анн Арбора (вот он точно в Мичигане; экскурсия по местам, где довольно долго жил и преподавал Бродский) и Нью-Йорка. Многих давит тяжесть прожитых лет. Спасение в поэзии, пусть самой горькой:

 

Выбираем глухие пути

В закоулках, отравленных болью.

И не можем на гору взойти,

Там, где солнце сжигает волю.

                                                               (Евгений Любин)

Что было, то было. Быльем поросло,

Не думай про годы. Что годы? Число.

 

Прошедшее — было. Грядущее — есть.

И светится солнца забытая весть.

 

Что будет, то будет. Не стоит гадать.

Лишь пить бы мгновений твоих благодать.

                                                               (Василий Кольченко)

 

 

Дополнительная информация