Анатолий Либерман

Литературный обзор

 

Военный Киев и киевляне военных лет

 

Людмила Соколовская.  Киев поверженный.  Воспоминания. (С послесловием Петра Межирицкого «Русская Анна Франк».  [San Diego]  Libes, 2013, 71 с., ил.

Петр Межирицкий.  Дети Крещатика.  Повести.  [San Diego]: Libes, 380 c.

 

Читать эти книги — мука.  Можно себе представить, каково было их писать. Годы оккупации с Бабьим Яром на заднем плане, возвращение «своих», до всех остальных в лице расстрельного СМЕРШ’а, и начало «мирного строительства» — вот содержание незатейливых мемуаров Соколовской, увидевших свет благодаря Межирицкому.  Автору мемуаров было девять лет, когда началась война.  Полуеврейка, она в отличие от Анны Франк чудом выжила.  Отец погиб почти сразу после мобилизации.  Мать и дочь потеряли друг друга в оккупированном городе, и девочка прожила больше месяца с группой детей в развалинах Крещатика.  Ими руководил выдающийся подросток, имени которого никто не знал.  Другие члены группы звали его Ком, то есть командир, а себя — детьми подземелья.

Истории Гавроша, персонажей Короленко и им подобных трагичны, но всегда глубоко трогательны.  Кто из нас не плакал в детстве, когда появляется пан Тыбурций с куклой в руках?  Но в гибели киевских мальчиков и девочек (евреев, «жиденят», не попавших в Бабий Яр) нет катарсиса и поэтому нет и трагедии.  Есть только беспросветный ужас.  Дети продержались какое-то время, нищенствуя на городских улицах.  Соколовская неожиданно столкнулась с матерью, которую считала погибшей в разбомбленном доме, и ушла из «колонии».  О судьбе оставшихся она впоследствии не смогла узнать ничего, и это естественно: все они погибли от голода, морозов и болезней или были выловлены бдительными властями, начавшими всерьез обыскивать развалины в поисках евреев и партизан.  Младшему ребенку было шесть лет, старшему — четырнадцать.  

Мы не раз читали о том, как вольготно жилось «под немцами»: театры, концерты, вполне цивилизованные солдаты и офицеры, если не СС, сменившие советскую власть, свободная торговля (евреев, конечно, уничтожили, но тут уж ничего не поделаешь: нацисты).  В Киеве расцвета культуры и благосостояния не наблюдалось.  Мать рассказчицы проводила целый день на тяжелейшей физической работе и превратилась в ходячий труп.  Население голодало, расстреливали за малейшие нарушения порядка, а то и просто со злости, усердствовали полицаи из немцев, а еще больше из местных.  Приведу две выдержки из книги.  

«Однажды я проснулась, увидела свои ноги и закричала: ’Мама, смотри, мои ноги потолстели!’  Мама прижала пальцами, на ногах остались ямки, и сказала, что я, наверное, скоро умру, это отечность от  голода.  И предупредила: надо есть картошку!»  Речь шла о несъедобном гнилье, картошке, затопленной в ямах при отступлении, замерзшей и оттаявшей: от ее жуткого запаха девочку рвало.

«Зимой то ли немцы, то ли городская управа стала выдавать хлебные карточки и талоны на сахар.  За хлебом надо было стоять ежедневно, его отпускали лишь на день.  Хлеб блестел от просяной шелухи.  Сейчас я понимаю, что просо для этого хлеба было необмолоченным.  Говорили, что в муку добавляют молотые каштаны.  (Осенью сорок второго нас, детей, обязали собирать каштаны и сдавать в школу.)  (41)  (Кстати, о школе: «Весной 1942 года, когда потеплело, началась учеба.  Нас учили немецкому языку и песням, прославлявшим Гитлера.  Содержания песен мы не знали, пели заученные фразы.  Перевода нам не давали.  Мы, как попугаи, выкрикивали хором на уроках непонятные нам стихи и пели непонятные песни.  Знать наизусть было обязательно, петь тоже», 50).

Конечно, киевлян, а уж обреченных евреев особенно, можно было вовремя эвакуировать, да только кто же об этом позаботился?  Мать Соколовской работала медсестрой в госпитале.  И раненых, и персонал предполагалось вывезти, но не вывезли, а бросили на произвол судьбы (раненых на верную гибель).  Партийная верхушка успела уехать на немногочисленных машинах, кое-кто кулаками выбил себе место в грузовиках, но и из них уцелели немногие: немецкая авиация бомбила транспорт, и не было на это зверство ответа, даже самого пропорционального: небо целиком принадлежало захватчикам.

Вот как это выглядело: «На переправе [через Днепр] был ад кромешный.  Пропускали колонны военных, танки, орудия.  Госпиталь [после бегства начальства и врачей] оттеснили на обочину.  Людям велели выйти и ожидать переправу. [...]  Уходить не разрешали, в любой момент могли скомандовать ’По машинам!’  Всех держали в узде, неповиновение грозило расстрелом [так они прождали до вечера].  Борьбу за выживание я увидела здесь воочию.  Никто ни с кем не считался, никто никого не щадил, каждый спасался сам и спасал семью...  Пытавшихся пролезть сбрасывали, они летели кубарем и уныло возвращались на насиженные места, нередко уже занятые другими. [...]  Самолеты висели над переправой весь день.  Когда улетали ’юнкерсы’, их сменяли ’мессеры’ и поливали толпу пулями.  Стон, плач, вопли...  Казалось, этот кошмар никогда не кончится. [...]  Люди стали уходить с переправы.  Их больше не удерживали.  Мы с мамой пробирались по трупам, по стонущим и кричащим раненым.  Я видела безруких, безногих, моливших о помощи.  Но никто не останавливался, все стремились прочь от переправы» (27-28).  И среди этого разгрома оставшиеся продолжали верить, что Киев не сдадут.  Город пал 19-ого октября.

А потом его освободили.  Открылись школы, стали славить другого «батьку» на родном языке, кое-какие инвалиды вернулись с фронта, и страна, как принято писать в официальной литературе, начала залечивать свои раны.  Бабий Яр чуть не залечили совсем, но уже при следующем батьке.  Жители города десятилетия ходили с клеймом: «Находился на оккупированной территории».

Мемуары в обработанной форме вошли в книгу Межирицкого («...была и такая категория жертв геноцида — Дети Крещатика», 381).  В ней три части: «Мама, там стреляют», «Шел трамвай девятый номер...» и «Цена победы».  Межирицкий ничего не придумал, а только беллетризировал действие, то есть сочинил правдоподобные диалоги и добавил столь же правдоподобные детали.  Может быть, крысы, бегавшие по телам прятавшихся детей, пищали не совсем так, как рассказано во второй части, но бегали и пищали несомненно. 

Жизнь  в подземелье описана только за тот период, который известен по воспоминаниям Соколовской.  Среди детей шестилетний Шурик.  Книга и посвящена «памяти первого в жизни друга, Шурки Волкова»;  он, как и все прочие, проходит перед нами без псевдонима.  В центре же первой и особенно третьей части Юлик, alter ego автора.  

Двор, в котором играли Юлик и Шурка, ничем не отличался от тысяч ему подобных:  русские, украинцы, евреи, до поры, до времени мирно сосуществовавшие.  И вокруг всё знакомо до слез: дочка процветающего сексота; дети красного командира, расстрелянного с Гамарником (а его жена получила «десять лет без права переписки»); повзрослевший подросток, не верящий прекраснодушным разговорам взрослых (а те и сами себе не верят; одно утешение, что «есть Кремль, в Кремле Сталин»).  Русская девочка очень довольна, что ей ничего не грозит.  Мать с горечью напоминает своему отцу, что это по его настоянию в 1932 году обрезали близнецов.  Немолодой украинец надеется, что немцы, разгромив большевиков, наведут порядок, и тогда весело заживет свободная Украина.  Какие-то евреи не верят пропаганде.  Они помнят немцев времен Первой мировой войны: не мог же Гитлер переделать всю нацию за каких-нибудь двадцать лет!  Да и хуже, чем при большевиках, не будет.  А кто-то иллюзий не строит и почти насильно выталкивает родню в эвакуацию.  Эти сцены сочинены, но именно так, один к одному, всё и происходило.  Межирицкий, с молодых лет пишущий и думающий о войне, знает свой сюжет досконально. 

Снова возникают картины первых недель и месяцев, последовавших за 22 июня: переправа, брошенное руководителями города население; школа, превращенная в госпиталь (там и останутся раненые), и приход освободителей от большевистского ига.  Межирицкий восстановил весьма вероятную предысторию Кома (руководителя детской колонии) и его сестры.  Их бабушка сгинула в Бабьем Яре.  Вот как это было: «По Львовской в сторону Лукьяновки тянулся поток людей с чемоданами, мешками, с набитыми вещами колясками [их ведь обещали переселить на юг Украины].  Дети шли рядом, маленьких несли на руках.  На углу, у сквера, за потоком людей наблюдали два солдата с карабинами и полицейский в красноармейской шинели с трехлинейкой Мосина и жовто-блакитной повязкой на руке.  [...]  На улице Мельникова стали чаще встречаться патрули. [...]  Теперь шли медленно, уплотненной колонной.  Было шумно.  Гремела музыка, лаяли овчарки, ревели моторы машин.  Сквозь этот разноголосый шум Шурка своим чутким ухом услышал еще какой-то звук.  — Мама, там стреляют...» (89, 90).

Прощание «Кома» (в книге он Костя) и его сестры с бабушкой, для которой уготован Бабий Яр: «Мешки оставите в парадном, меня проводите до садика, усадите, поцелуете и уйдете.  Помните: вы — русские!  [...]  Если почуете неладное, у вас будет время уйти... хоть в Ботанический сад.  Город не покидайте.  На дороге пропадете.  Никаких импровизаций.  Не вздумайте переходить линию фронта.  Выждите, пока снимут оцепление с Крещатика, и прячьтесь в развалинах.  Потом... хранит вас Бог.  Поцелуйте меня.  Лиза, иди за Костей!  Лизанька, Костенька, всё!» (143-144).  И, зная всё, что будет дальше, через полгода, через три года и через полвека с лишним, понимаешь: в те часы история человечества, то есть история людей, кончилась, а мы фантомы, видящие самих себя во сне, греза природы, так сказать.

А дальше почти сто страниц о попытке выжить в развалинах. Люда нашла свою мать, и дети возликовали: может быть, и у них не всё потеряно!  До нее дотрагивались, чтобы «заразиться ее удачей», «но Люда не чувствовала касаний».  Стояла, окаменев от безотчетной, острой, как боль, жалости  к покидаемым ею детям.  А Шурка сидел под стеной.  Она обнялась и расцеловалась со всеми, присела к нему, и он отвернулся.  Она обхватила его, прижалась губами к его макушке и кинулась из жилого отсека к выходу в окружении ватаги детей, чувствуя, что еще миг и разрыдается.  Поворачивала за угол, когда сквозь прощальный гомон ее догнал и пронзил жалобный Шуркин плач» (229).  Вернувшийся из эвакуации Юлик узнал о гибели друга.  Теперь настала его очередь плакать (380).  До наших дней Шурик не дожил 74 года.

Последняя часть («Цена победы») о мерзости и убожестве жизни семьи Юлика и множества таких же семей в узбекском Намангане.  Приходили похоронки (иногда скрывавшие обстоятельства гибели отца, сына, брата), изредка возвращались с фронта калеки, голодали и умирали от туберкулеза.  И, естественно, развлекались антисемиты. Там, конечно, не падали снаряды и не взрывались мины, но выжить можно было только путем унижений и готовности задушить в себе любую искру ителлигентности и все предвоенные инстинкты.  Герой Межирицкого, сначала шестилетний малыш, а потом подросший ребенок, читает взахлеб, учится в местной школе и запоминает высказывания взрослых.  Раньше мы слышали разговоры Кости (будущего «Кома») с отцом, недоуменные вопросы Шурика и бесхитростные, но не такие уж наивные беседы в детском саду накануне сдачи Киева.  Теперь мы присутствуем при семейных беседах взрослых, беседах, начавшихся еще в Киеве.  Очень многие видели, куда идет страна.  Они знали сравнительно мало (информация была за семью печатями), но вполне достаточно и судили о происходящем здраво.

Конечно, книга Межирицкого только выглядит, как дневник, но она документальна от первого слова до последнего: так всё и было.  А то, что придумано, как, например, прошлое Кости будущего «Кома» и его встреча с потрясшей его девушкой (они едут в никуда не доехавшем поезде, и девушка гибнет во время бомбежки) — на то и повесть.  Многие, наверняка, читали и помнят «Пьер и Люс» Ромэн Ролана;  может быть, и Межирицкий, поглощавший тысячи страниц с раннего детства, читал этот рассказ.  Он обошелся без сгущения краски и без пафоса.  Что может быть страшнее, чем то, что он описал?  «Дети Крещатика» не уютное чтение в погожий летний день, но много ли таких дней в нашей жазни? 

 

Художественная литература

 

Владимир Орлов. Лягушки.  Москва: Астрель, 2012. 762 с.

 

Владимир Орлов умер в августе 2014 года, не дожив несколько дней до своего семидесятивосьмилетия, и сейчас уже есть основания, даже необходимость бросить взгляд на всё его творчество.  Однако столь серьезная задача передо мной не стоит: наследие Орлова обширно и неоднородно, и его оценка требует пространного очерка, возможно даже диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук.  Я же намерен обсудить один роман, лишь изредка касаясь других сочинений. 

 В общих чертах сюжет «Лягушек» таков.  Александр Андреевич Ковригин, специалист по истории живописи, архитектуры и прикладного искусства, сотрудник журнала «Под руку с Клио» и преподаватель неназванного вуза, имеет квартиру в Москве, но, когда у студентов каникулы и нет срочных дел, живет на даче.  Ему 34 года, и он всё еще не женат, хотя имеет репутацию повесы.  Иногда к нему приезжает разведенная сестра с двумя маленькими детьми.  Случилось так, что его юношеская пьеса о Марине Мнишек имеет успех в далеком Среднем  Синежтуре и, судя по гастрольным планам, за его пределами.  Эта пьеса была посвящена возлюбленной студенческих лет Наташе (Наталье Борисовне) Свиридовой, которая пьесу высмеяла, а на драматурга даже не посмотрела, и Ковригин отдал единственный машинописный экземпляр неудачливому, но назойливому однокурснику Блинову.  Теперь Блинов объявил себя автором, и ему светит блестящая карьера.  Ковригин вылетает в Синежтур и убеждается, что это не «провинция, а сам Париж».  Истинный хозяин города — миллиардер и меценат Острецов: перед его особняком (древним замком его предков) и приемами меркнет роскошь «1001 ночи».

В театре Ковригин увлекается Еленой Хмелевой, играющей Марину Мнишек.  Одновременно с ним в Синежтуре оказывается команда столичных знаменитостей во главе с той самой Свиридовой, давно всемирно прославленной исполнительницей драматических ролей.  С ее помощью самозванец Блинов (ничтожная фигура на фоне исторического Самозванца и даже Тушинского вора) разоблачен и бросается во все тяжкие, чтобы отстоять свое авторство.  Его интриги небезопасны герою.

Пока суд да дело, в Синежтуре происходит множество приключений.  Какую-то женщину неизвестно кто замуровал в стене замка.  Добраться до потайной кельи не может никто (а стоны все слабее), но, по счастью, во время войны в замке разместили эвакуировнных, среди которых был и ныне покойный отец Ковригина, тогда еще мальчишка.  С группой приятелей он в те годы обследовал подземелья замка, составил чертежи, нацарапал отметки на камнях и кое о чем рассказал сыну.  В 1942 и 1943 году ему было известно многое, о чем не подозревает даже Острецов.  Невероятная удача: Ковригин обладает способностью совмещаться с другими людьми.  Совместившись со своим отцом, он проникает в камеру, и сопровождающие его люди выносят на свежий воздух полумертвую актрису театра Древеснову, а вовсе не Хмелеву, как полагал Острецов.

Дело в том, что Хмелева пропала.  Она написала Ковригину отчаянное письмо, что ей грозит беда; ей необходимо спастись в Москве и фиктивно выйти замуж.  Ковригин летит с ней в Москву, обещая за мзду подыскать жениха, но неожиданно женится на ней сам (как и следовало ожидать, отказавшись от вознаграждения) и прописывает ее у себя.  Но после приятно проведенной брачной ночи она сбегает, и ее местонахождение неизвестно.  Убита?  Подозрения падают и на Острецова, и на Ковригина.  Впоследствии выясняется, что она пленилась Блиновым и теперь, когда у нее есть столичная прописка, может купить квартиру и прописать в ней пройдоху-самозванца.  В конце романа Хмелева обнаруживается и, полная раскаяния, возвращается  в Синежтур.  Но тем временем пропал Ковригин!  Таинственное перемещение выбрасывает его на Востоке, где он ведет образ дервиша.  Там бы он и сгинул, если бы не Свиридова, когда-то отвергнувшая Ковригина, а теперь горячо его полюбившая и добивающаяся взаимности, в чем и преуспевает.  Она и привозит его в цивилизованный мир.

Вернувшийся в Москву Ковригин полон творческих планов.  Его авантюрная повесть о дирижаблях нарасхват, издатели рвут его на части.  Впереди масса работы.  Его занимает не только судьба Марины Мнишек, несчастной девушки, а потом молодой женщины, ставшей разменной монетой в руках жадных до денег и власти авантюристов, но и царевны Софьи и царя Федора Алексеевича — всех их оболгала история.  Взаимное чувство приводит Ковригина и Свиридову в ЗАГС.  Их тоже ждут упоительные ночи, которым предшествуют восклицания: «Я хочу тебя.  Ты мой мужчина, а я твоя женщина», — и мы оставляем Наталью Борисовну на первом месяце беременности (судя по сравнительно позднему роману «Бубновый валет», эротика Орлову никогда не давалась).  Эта развязка — большая удача и для Антонины.  Когда-то брата и сестру неудержимо тянуло друг к другу, но они не переступили роковой черты, а теперь Антонина, видимо, вернется к мужу.

В небольшой автобиографической справке Орлов говорит, что его любимые писатели — Рабле, Свифт, Э.Т.А. Гофман, Гоголь и Булгаков, предтечи его «магического реализма».  Он не всегда писал фантастику, но известность пришла к нему в 1980 году, когда «Новый мир» напечатал его роман «Альтист Данилов», продержав уже набранную рукопись три года.  «Альтист Данилов» был первой частью триптиха, названного впоследствии «Останкинские истории».  Издательская аннотация сообщает, что «Владимир Орлов — это не просто классик современной отечественной литературы.  Это автор, который буквально взбудоражил литературный мир триптихом...»  Я не читал отзывов и не знаю, что именно взбудоражило литературный мир.  Замечу лишь, что сходства у «Останкинских историй»  с произведениями Рабле, Свифта и прочих никакого.  Скажу несколько слов о том давнем романе.  

Владимир Алексеевич Данилов — «демон по отцу», то есть ненастоящий демон, и его судьба — пожизненно проходить испытательный срок.  Хотя он и кончил лицей с настоящими демонами, приписан он к низшему обществу домовых.  В своем человеческом облике Данилов играет в оркестре оперного театра.  Так как он полукровка, то ведет себя непоследовательно, и товарищеский суд чуть не изгнал его в края, откуда нет возврата.  Не следует думать, что перед нами иносказание, притча о вечной борьбе добра и зла в душе человека.  Данилов в самом деле существо сверхъестественное: летает в разных сферах, испускает волшебное свечение и участвует в космической дуэли.  Но ему не доставляет радости делать зло, что и возмущает большинство истинных демонов.  Как и Ковригин, Данилов не женат, но в какие-то отношения с противоположным полом вступает.  Среди его знакомых есть некая Наташа (опять Наташа) и одна «демоническая женщина».  В отличие от лермонтовской поэмы, на которую в тексте есть эпизодические ссылки, роман кончается мирно. Даже высказано предположение, что всё, происшедшее с Даниловым, было фантазией.  Герой почти наверняка очеловечивается.  Это и должно было случиться в финале советского романа, но едва ли перед нами проделки цензуры: в наши дни можно было бы восстановить авторский вариант.  Свадебный перезвон венчает все поздние романы Орлова.  

Человеку, далекому от российской литературной жизни  (я имею в виду себя) трудно понять, что в «Альтисте Данилове» могло взбудоражить мир.  Люди, прочитавшие и оценившие «Мастера и Маргариту», должны были заскучать не позже, чем через двадцать страниц: и стиль вялый, и сюжет не слишком захватывающий.  Книгу перевели на английский, немецкий и японский.  Это обстоятельство производит впечатление в Москве, но при взгляде со стороны не значит почти ничего.  Издатели рыщут в поисках сенсаций.  Вдруг в СССР появилось сочинение о чертях, которых там и на порог не пускали?  Не упустить бы момент!  Свободный-то мир только и занят вампирами, вурдалаками и психопатами — неужели и «русские» зашевелились?  А не читает эти переводы почти никто, даже если агентам удается навязать их библиотекам.  Публике нужны лишь политические скандалы, и тут всё сгодится: и Пастернак, и Гроссман, и Бродский, и Солженицын.  Но дома роман имел успех, и Орлов продолжил писать в том же ключе.  На мой взгляд, он не пришел никуда, и я постараюсь показать это на примере «Лягушек».  

Характеров в романе нет.  Ковригин, Свиридова, Острецов, Хмелева и все прочие — это куклы, с которыми что-то происходит: они перемещаются в пространстве, иногда влюбляются и для оживления сюжета испытывают оргазм.  Немногочисленные эротические сцены — «Я тебя хочу», «Войди в меня» (второе из другого романа), — особенно беспомощны и могут вызвать только смущение.  Приключения загадочны и порой бессмысленны.  Попавшего в Синежтур Ковригина осаждают вопросом: «На кого Вы поставили: на Хмелеву или на Ярославцеву?»  Он понятия не имеет, о чем идет речь, и, чтобы отвязаться, говорит: «На Древеснову», — хотя ни о какой Древесновой слыхом не слыхал.  Но оказывается, что такая женщина существует, и благодаря выкрику Ковригина она даже делает небольшую карьеру в театре.  Но зачем ее заперли в подземелье и выживет ли она, остается неизвестным.

Вокруг главных персонажей крутится множество второстепенных, иногда со странностями, но чаще безликих и для развития действия ненужных.  Например, редактор журнала «Под руку с Клио» безнадежно влюблен в Антонину Ковригину: влюблен в начале, влюблен и в конце.  Иногда возникают какие-то страшилки.  Ковригина повсюду сопровождает козлоногий, покрытый шерстью голый мужик со свирелью, матерщинник, но безвредный.  Он ипостась врубелевского «Пана»: бежит через подмосковный лес и вдоль поезда и даже летит по воздуху.  Всё ясно, кроме того, зачем он.  Ковригин и Хмелева расписываются в ЗАГС’е и оформляют ее прописку.  Назавтра штампы из паспортов бесследно пропадают.  У Гоголя и Булгакова подобные эпизоды всегда продуманы и забавны, а у Орлова выглядят нелепо.  Совмещение Ковригина с отцом и его отлет в восточные края — просто вздор.  

Роман разбух из-за набивки.  В тексте необозримое количество ссылок на художественную литературу и разные виды искусства.  Они создают «культурный фон», оторванный от сюжета.  Мы проникаемся уважением к начитанности автора и к самим себе, но ведь мы не на симпозиуме и не на вернисаже.  (Зря только в тексте набрано афера через ё.)  Утомляют и многостраничные описания.  Герой собирает, а потом моет и жарит грибы.  Предлагается каталог грибов, растущих осенью в подмосковном лесу.  В какой бы ресторан ни попали действующие лица, подробнейше обсуждены меню.  Целые главы посвящены Марине Мнишек и царевне Софье.  Где-то возникает «Воздушный корабль» Лермонтова, история дирижаблестроения, изговление тайного оружия, изображение на старинной пороховнице — всё  обстоятельно, со знанием дела, но ни к чему.

Даже лягушки, попавшие в заглавие романа, оказались невостребованными.  Первая сцена романа — загадочное великое переселение лягушек.  Причина и цель исхода так и остались неизвестными.  В Синежтуре «Лягушки» — название ресторана.  Его смотритель — гибрид лягушки и тритона.  Он существо опасное: может принять, а может извести.  К счастью, Ковригина он одобрил, а в заключительных главах занят любовными играми, и ему не до посетителей.  Где же тут реализм да еще магический?  Постоянно и назойливо мелькают упоминания французских лакомств из лягушачьих лапок, царевны лягушки, лягушки-путешественницы и особенно хора лягушек у Аристофана (кое-что интересное, например, египетскую богиню с головой лягушки, Орлов упустил). Лягушки квакают, как жаба в «Дюймовочке» (оттуда эти звуки, скорее всего, и попали в русский перевод Аристофана), и ждешь, когда же, наконец, лягушка превратится в символ чего бы то ни было, но ничего не происходит.  Конец романа нельзя даже считать развязкой: просто все главные персонажи осчастливлены, а второстепенные забыты.  

После «Лягушек» вышел в свет роман «Земля имеет форму чемодана», но там фантастика совсем уж немыслимая.  В конце жизни Орлов писал одной техникой, и техника эта была не блестящая: в дело шли отработанные приемы и штампы.  Евгений Макарович Куропелкин («Земля...») — это всё тот же Ковригин (умница, эрудит и в постели мастер), жертва сходных по неправдоподобности интриг и превращений.  Не великие книги — ранние сочинения Орлова («Соленый арбуз», «Происшествие в Никольском», «После дождичка в четверг» — это те, что я читал) и славы бы автору не принесли.  А потом появился «Альтист Данилов» и изменил его судьбу.  Я не уверен, что к лучшему. 

 

 

Во славу филологии

 

А. К. Гаврилов.  О филологах и филологии.  Санкт-Петербург: Издательский дом Санкт-Петербургского государственного университета, 2011. 379 с., ил.

 

Название книги не совсем точно: она только о классических филологах и классической филологии.  Ее автор — один из видных российских исследователей древнегреческой литературы, но и римляне не раз были в центре его внимания.  К его семидесятилетию Петербургский университет (а с ним Гаврилов связан со времен своего студенчества) выпустил сборник его статей и выступлений, рассчитанный на специалистов.  Однако некоторые обстоятельства могут привлечь к нему любого образованного человека.  О них и пойдет речь ниже.

Состояние классической филологии в России было до революции блестящим.  Ученики немецких светил встали вровень со своими учителями.  Первая мировая война вбила клин между представителями двух школ, оказавшимися по разные стороны линии фронта, но впоследствии связи частично наладились.  Тогда за дело взялись большевики.  Избавились не только от немецкого засилия, но и от российской интеллигенции.  Гулаг не брезговал античниками, и, хотя кое-кто из вернувшихся оттуда успел передать свои знания следующим поколениям, через всю книгу Гаврилова проходит мысль о том, что, как общее правило, его сверстники не смогли достичь уровня «стариков».  Это ощущение неполноценности знакомо всем нынешним гуманитариям, каких бы высот они ни достигли и какими бы наградами их ни увенчали.

Но, кроме высот, есть еще начальный и средний уровень, в частности, школа.  Стоило ли испытывать облегчение на похоронах Беликова, и как глубоко мы его закопали?  В Петербурге существует одна классическая гимназия, и не отвязаться от вопроса, стоит ли тратить «детство, отрочество и юность» на латинскую грамматику (а греческая много хуже).  Нам бы научиться сносно говорить по-английски и бегло читать по-немецки и по-французски!  Гаврилов постоянно напоминает, что античность — основа той европейской культуры, которую в наши дни (это я уже добавляю от себя) так весело и так успешно разрушают извне и изнутри.  Проникнуться духом любой культуры можно только в оригинале, а путь к греко-латинскому оригиналу дежит через конъюнктивы и аористы.  Изучение их «широкими массами» — занятие неразумное; главное, чтобы ими занимался кто-то и чтобы общество признало ценность этих людей.  Перед нами проходит вереница уцелевших корифеев, но Гаврилов рассказывает и о знаменитых немецких исследователях древнего мира.  Из них только один Шлиман известен почти всем; об остальных большинство читателей прочтет впервые.

А потом пришла оттепель,  и последующие заморозки уже не могли сравниться со вселенским морозом эпохи одичания.  Оттепель привела к расцвету в СССР структурализма и семиотики.  Из книги Гаврилова можно вынести впечатление, что у затравленных российских античников было, не совсем совпадая во времени,  два основных врага: советская власть и структуралисты, а среди них О. М. Фрейденберг.  Не вступая в полемику, я всё же хотел бы несколько переставить акценты.

Структурализму примерно сто лет.  Для него типичен инженерный взгляд на вещи, то есть техника, анализ формы (потому молодые Шкловский, Тынянов, Якобсон и их соратники и назвали себя формалистами).  Необходимость такого анализа не отрицает никто: есть красоты поэзии, и есть ямбы с хореями.  Было время, когда на Западе структурализм стал термином, означавшим все новые веяния в языкознании.  Семиотике тоже сто лет.  В сущности, ее можно считать оборотной стороной структурализма,  потому что она рассматривает явления на том же уровне абстракции (мы ведь повсеместно окружены знаками, символами, «иконами» и прочим).  Структурализм хорош там, где материал ограничен и исчисляем.  Поэтому он дал блестящие результаты при изучении звуков речи; так возникла фонология.  Его применение к более высоким уровням не раз приводило к пародии на науку.  Семиотика имеет дело со всем миром.  Ее цели расплывчаты, и скомпрометировало ее то обстоятельство, что в какой-то момент она стала претендовать на статус науки наук.  Такое зазнайство никогда не ведет к добру.  Но вот цитата из погромного советского «Энциклопедического словаря» (три тома, 1953-1954): «Современное реакционное буржуазное языкознание в своих теориях — ’семантическая философия’, ’структурализм’ и т.п. — отрывает мышление от языка, и развитие языка от истории общества» (статья «Языкознание»).

Естественно, никто ничего не отрывал, а основоположниками «буржуазных теорий» (особенно в фонетике) были эмигранты Н. С. Трубецкой (умерший в 1938 году) и Р. О. Якобсон, живший в Америке.  С ними и велась борьба.  Стать семиотиком и структуралистом означало выйти из застенка и приобщиться к мировой науке.  Но подражать легко, а делать открытия трудно.  Молодые львы бросились в бой и произвели невероятное количество чепухи, на которую подчас и сами теперь смотрят с иронией.  Оценить любое новшество можно только по достигнутым результатам.  Дерзнувшие взяться за античный материал редко знали древнегреческий и латынь на высоком уровне; неудивительно, что специалисты подвергли их жестокой критике.  Классики — самые консервативные люди в филологии, и побить их можно только на их поле.  Фонология Трубецкого потому и осталась, что имела дело с неопровержимыми фактами.  Неприязнь Гаврилова и его учителей к семиотическим авантюрам полностью оправдана, но хотелось бы, чтобы слова структурализм и семиотика не превратились в ругательство (вспомним «Энциклопедический словарь»).  Воды было много, но был и ребенок.  И, конечно, если сражаться со структурализмом, то бить надо по Соссюру, Якобсону и Леви-Строссу, а не по эпигонам.

Еще грустнее то, что произошло с Фрейденберг, о которой многие знают из ее опубликованной переписки  с Борисом Пастернаком (двоюродным братом).  Исследовательница древнегреческой литературы, она была ученицей Марра, что само по себе означало неизбежную катастрофу, но, подобно многим талантливым людям из его окружения, она на всю жизнь сохранила интерес к архаическому мышлению и архаичным стадиям в развитии языка и литературы.  Некоторые ее мысли заслуживают интереса (что заметил В. Я. Пропп), и, хотя ее взгляды оказались неприемлемыми для коллег, по прошествии стольких десятилетий, зная к тому же ее судьбу, может быть, стоило говорить о ней без такого откровенного презрения.  Были недруги и опаснее.

Это всё заметки на полях.  Я не мог удержаться от них, поскольку темы, затронутые Гавриловым, близки мне профессионально.  Главное в его книге — защита преемственности в истории культуры и неприятие вмешательства любой идеологии в науку.  Читать написанное им интересно, и хотелось бы думать, что классическая филология и классическое образование в России выживут.

 

Шахматы и большая политика

Борис Гулько.  Путешествие с пересадками.  Три книги воспоминаний.  И рассказ.

Нью Джерси, 2014. 382 с., ил.

 

На последней странице этой книги я прочел: «Завершение мемуаров — вещь грустная.  Ведь они описывают жизнь.  Наверно, чтобы не грустить в конце, мемуары следует писать в молодые годы...»  Я издавна говорю то же самое и думал, что остроумен и оригинален; напрасно думал.  Правда, у меня было свое объяснение.  К старости накапливается столько горечи, что поневоле макаешь перо не в чернильницу, а в яд.  (Архаичность этой метафоры вполне очевидна мне, но того, кто начинал жизнь с пером № 86 и промокательной бумагой, уже не переделаешь.)  Есть и еще одно соображение: дойдя до порога, пытаешься представить свой путь в виде совершенного произведения искусства, а в молодости всё впереди, и незачем подводить итоги.  Впрочем, автор «Путешествия...» родился в 1947 году, стариком себя не считает и живет в Америке, где самая быстро растущая группа населения — люди, перешагнувшие столетний рубеж.  В столь радостный день они получают поздравление от президента Соединенных Штатов.  Будущее в глубоком тумане, но одно можно предсказать с большой степенью вероятности: в 2047 году письмо, адресованное Гулько, не будет исходить от Барака Обамы.

Борис Гулько — один из самых замечательных шахматистов последних десятилетий.  Он выиграл множество турниров, был чемпионом СССР, в эмиграции дважды стал чемпионом США и отошел от шахмат сравнительно недавно.  Его жена Анна Ахшарумова добилась столь же выдающихся успехов: она была чемпионом мира по шахматам среди женщин. 

У большинства людей обзор жизни профессионального шахматиста может вызвать некоторое недоумение: неужели стоит годами размышлять о силе или слабости слона на поле е2 в староиндийской защите?  По сходному поводу у Гулько есть любопытное рассуждение: «... вне шахматной доски, на которой Каспаров был величайшим из великих, наш герой проигрывает все свои политические битвы.  Может, какое крохотное сражение, выигранное Каспаровым, я упустил... Нет, не помню за ним побед.  Как это можно объяснить?  Мне кажется, великий шахматист, с детства погрузившийся в мир шахмат, воспринимает и внешний мир как огромную шахматную доску, на которой действуют те и другие фигуры, существуют сильные и слабые ходы, формализованные цели.  Поэтому он может объединять свои усилия с национал-большевиком Лимоновым или с Карповым, использовавшим в спортивной борьбе против самого Каспарова мощь поддерживавших его КГБ и коммунистической партии.  Для Каспарова эти персонажи — просто фигуры в борьбе, вроде ладей и слонов.  Ладьи и слоны не могут быть аморальными.  А Путин и президент ФИДЕ Илюмжинов — это просто короли, которых Каспаров пытается заматовать» (173; абзацы укрупнены). А вот эпизод из студенческих лет Гулько (МГУ, факультет психологии): «Для занятий на военке — а это была каждая пятница — оказались полезными мои шахматные навыки.  Я устраивался в заднем ряду и обдумывал какие-нибудь шахматные позиции.  Заканчивал я их обдумывать с последним звонком» (301).

Сколько бы раз Гулько ни повторял, что шахматы — великая и благородная игра (с чем все, наверно, согласятся), они еще и спорт, жестокий, изнуряющий, на высоком уровне требующий полной отдачи, а в связи с введением компьютеров, превратившийся в поединок с бездушным мозгом, поединок, в котором у человека нет шансов на победу.  В СССР они к тому же были частью большой политики.  Читателю-неспециалисту будет небесполезно узнать, как любовно растила шахматные кадры советская власть.  Целая армия чиновников и надсмоторщиков из КГБ занималась тем, чтобы кого-то продвигать, а кого-то зажимать (не пустить, оттолкнуть, не дать средств).  Лишь со стороны могло показаться, что если человек хорошо играет,  то и выиграет.  На том уровне, на котором находятся прославленные гроссмейстеры, нужны тренеры, консультанты, дорогостоящие компьютерные программы и деньги не только, чтобы ездить на турниры (а кому ездить и кому сидеть дома, решалось наверху), но и на банальное прожитье.  Ведь  считалось, что в СССР не существовало профессионального спорта: все были приписаны к разным учреждениям и обществам, которые выплачивали «зарплату» и «стипендии».  На Карпова, например, работала целая команда, а Ботвиннику, вроде бы купавшемуся в лучах официальной славы, правоверному члену партии и, по слухам, нелиповому доктору технических наук, не позволили съездить в Америку, чтобы опробовать им же созданную компьютерную программу (в СССР соответствующих компьютеров еще не было).

Гулько знал всю шахматную элиту и со всеми «великими» играл. 

В СССР шахматы пользовалисть такой популярностью (играли ведь всюду: ожидая своей очереди в бане, в поездах, на школьных переменах), что никто не пропустит зарисовок Смыслова, Бронштейна, Таля, Петросяна, Спасского, Каспарова, Фишера и Корчного.  

Невозвращенец Корчной — особая тема.  Перед матчем с Карповым на первенство мира арестовали сына Корчного. Гулько не только не подписал письмо, осуждавшее Корчного, но вместе с женой публично выступил с протестом, заявив, что позор — шантажировать отца, чтобы создать ему невыносимые условия во время столь ответственного соревнования.  Возня и интриги вокруг матча — гнуснейший эпизод в истории советского спорта; однако так было везде.  Названные выше имена годами были у всех на слуху, но за пределами шахматного мира немногие, видимо, следили за карьерой гроссмейстера Юрия Разуваева, ближайшего многолетнего друга Гулько.  Целая часть «Путешествия с пересадками» посвящена ему.

Самая серьезная «пересадка» в жизни Гулько произошла в 1977 году: он и его жена подали заявление на выезд в Израиль.  Из рассказанного здесь пока не следовало, что Гулько — еврей, но так оно и есть. 

С пятого пункта и начинается книга.  «В день распределения ко мне подошла белобрысая девочка из параллельной группы.  Она делала дипломную работу в лаборатории медицинской психологии, устроилась туда работать и теперь пришла помочь своей начальнице.  ’К нам в лабораторию хотят принять одного человека, — сообщила она, — и они хотят — непременно мужчину.  Только... ты кто по паспорту?’  ’По паспорту тоже’, — подтвердил я.  ’Жаль’, — вздохнула девочка, — нам как раз нужен мужчина’.  ’ Однако мои еврейские недостатки перевешивают мои мужские достоинства’, удивился я неожиданному сальдо.  Еще две возможности не материализовались, несмотря на то, что им решительно был ’нужен мужчина’.  Меня эти потери не огорчали.  Я определенно не хотел идти работать туда, куда не принимают евреев» (12).  Но столь легкомысленно он рассуждал в пору беззаботной молодости.    

Семь лет провела семья Гулько (у них был еще сын) в отказе. 

За ними велось круглосуточное наблюдение: у дома дежурили машины, по любому маршруту за обоими следовали топтуны, в стены квартиры была вмонтирована самая современная аппаратура.  А ведь в фокусе всесильного ведомства оказались не грозные диссиденты и не атомщики. Рассказывает подполковник КГБ Владимир Попов, «курировавший» шахматистов:

 «Для обеспечения процесса перехвата и передачи информации на чердаке дома, где располагалась квартира, выделенная для Гулько  [Попов, заметим, не принадлежал к лучшим российским стилистам], был смонтирован передатчик, обеспечивавший передачу информации, полученной в ходе слухового контроля.  Передатчик был обложен кирпичной кладкой и надежно замурован.  От него была проложена проводная линия на крышу дома, также надежно укрытая и исключающая возможность ее обнаружения.  Далее линия по воздуху соединялсь с крышей рядом стоящего жилого дома, где она контактировала с приемником информации, также надежно замурованным на чердачном этаже здания.  Через внутренние технические коммуникации строений линия была выведена на конспиративную квартиру, оборудованную 12-тым отделом КГБ. На этой квартире был обустроен рабочий пост операторов КГБ, обеспечивающих фиксацию перехваченной информации, ее обработку и экстренную связь с круглосуточно несущим службу дежурным 12-ого отдела КГБ и Управлением правительственной связи (УПС)» (72) —  и еще целая страница столь же впечатляющей прозы.  Рассказано о «значительных средствах», которые ушли на эту операцию.  «К затратам по разработке Гулько также следует отнести службу наружного наблюдения, стоимость которой в сутки равнялась стоимости автомобиля» (73). 

В событиях прошлых веков и нашего времени поражает не столько жестокость или жадность (это постоянные спутники людей), сколько глупость правителей.  Гулько повезло, что они жили в Москве, где властям приходилось считаться с присутствием иностранцев.  Муж и жена выходили на ежедневные демонстрации (их тут же арестовывали и через три часа выпускали) и писали бесконечные письма и протесты.  Их поддерживали и из Европы, и из Америки.  Но дали им визу на отъезд лишь в 1986 году, незадолго до полного развала системы.  

Обстоятельства свели Гулько с самыми разными людьми от Натана (тогда еще Анатолия) Щаранского до Ильи Глазунова, но я процитирую лишь один эпизод, рассказанный Георгием Владимовым об академике Сахарове.  Оба они заметили ползущего в углу комнаты таракана.  Дело происходило в квартире Сахарова на улице Чкалова.  Сахаров «освобождает коробочку от таблеток, сгрузив содержимое ее на салфетку, помещает в коробочку насекомое и собирается выкинуть пленника в окно.  ’Не разобьется?’, — спрашивает гость.  

Сахаров оставляет коробочку с тараканом на подоконнике, садится к столу, производит на листке бумаги вычисления, сообщает: ’Не разобьется’, — и, вернувшись к окну, завершает задуманное» (59). 

Решив спрыгнуть с оборудованной КГБ крыши в свободный мир, Гулько не сумел бы составить уравнение, чтобы убедиться в безопасности прыжка («пересадки»), но, к счастью, выжил.  В книге он не сводит счеты с недругами, а скорее, жалеет тех, кто служил злой машине.  

Великие шахматисты — чаще всего вундеркинды и поражают мир чуть ли не в младенчестве.  Недаром Арон Нимцович (который в книге не упомянут) заметил, что Акиба Рубинштейн (о нем как раз есть много упоминаний), нау-чившийся игре взрослым юношей, мог сделать ошибку, которой бы инстинктивно избежал человек, севший за доску в детстве.  Гулько вундеркиндом не был и тем подтвердил, что нет правил без исключений.  В мемуарах он ни разу не унизился до саморекламы, описал жизнь своего поколения шахматистов и создал наброски к портретам многих замечательных мастеров. 

Прочесть его книгу будет интересно и тем, кто ничего не знает ни о разменном варианте испанской партии, ни о староиндийской защите.

 

 

Дополнительная информация