Владимир Порудоминский

 

Иван Иванович и другие

 

Памяти минувшего тысячелетия

 

 

 

И он не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума...

 

 

Обретение имени

 

Счастливый отец назвал новорожденного красивым именем — Ревмир.

То есть: Революция Мира.

Мировая Революция.

В мировую революцию отец свято верил и ждал ее со дня на день.

Малютка-сын был для него соратником по жизни и борьбе в этом преобразованном мире.

По вечерам отец и сын пели революционные песни. «Вихри враждебные веют над нами...», «Замучен тяжелой неволей...» и другие.

Мать пела вместе с ними. Но, обремененная будничными заботами, в основном, добыванием, в очередях и по талонам, продуктов для изготовления пищи, она, похоже, не столь беспробудно, как отец, летала мечтой в кущах грядущего рая. Сына она называла Кузей, Кузнечиком, а когда сердилась, Кузьмой.

В те годы, о которых ведется речь, имя, данное мальчику, никого не удивляло. Люди запечатлевали в именах своих детей символы и лозунги эпохи, бурно ворвавшейся в их жизнь. В детском саду, называвшемся тогда «очаг», позже — в школе рядом с Ревмиром обитали Рэмы (Революция и электрификация мира), Донары (Дочери народа), Марлены, Вилены, Мэллы.

В предисловии к одному из словарей русских имен упомянут даже некий восторженный отец, который сделал именем сына название своего учреждения — Главспирт.

Сверстники именовали Ревмира — Ревиком, или, несколько обидно, Рёвой (впрочем, он к этому привык).

Между тем, было в его жизни нечто, о чем он узнал много позже. Мальчик был еще несмышлёнышем, когда в столицу, познакомиться с явившимся на свет внуком, приехала из Самары бабушка по отцу. Справедливо сочтя, что с данным ему именем у внука, кроме вождей мировой революции, ангелов-хранителей не найдется, она, отправленная гулять с Ревмиром, тайком завернула в церковь, где младенец был по всем правилам крещен и наречен Николаем. Исполнив долг, бабушка, очень довольная, возвратилась в свой город на Волге.

Вскоре, откуда-то из южных губерний, явилась взглянуть на внука вторая бабушка, по материнской линии. Терзаемая теми же мыслями о будущем младенца, она, не ведая о подвиге предыдущей бабушки, тоже отправилась с внуком в Божий храм и тайно окрестила его Сергием.

Спустя некоторое время бабушки, каким-то образом встретившись, поведали одна другой о совершённом и, переполошенные, бросились за разъяснением к священнику. Батюшка успокоил их, но, поразмыслив, присовокупил со вздохом:

«Видно, не миновать ему в жизни два креста нести».

Мировая революция еще не успела победить, когда отца посадили, и он сгинул в неизвестности.

Появившийся в доме отчим пел после ужина «По Дону гуляет казак молодой...» и советовал пасынку при получении паспорта всенепременно поменять имя.

«С твоим именем карьеры не сделаешь, - объяснял он. - Ревмир — страшно, а Рёва — глупо».

Он предлагал взамен имя «Петр»: во-первых, Петром звали его самого, а во-вторых, в те годы российский император сделался желанен советской власти, и это отчиму очень нравилось. Мать к императору относилась безразлично, хотя появившийся о нем фильм смотрела с интересом, добывала продукты, после ужина подпевала отчиму; сына же по-прежнему называла Кузей.

Сам Ревмир склонен был избрать для жизни имя Михаил: ему очень нравился на фотографиях прославленный маршал Тухачевский с большими звездами в петлицах.

Потом отчима тоже забрали, маршала же и вовсе торжественно расстреляли, - оба означенных имени, что Петр, что Михаил, стали казаться Ревмиру неуютными.

Возникали новые варианты. Леонид, в честь любимого народом певца Леонида Утесова, и Анатолий — так звали спартаковского вратаря Акимова, народом тоже любимого. Знакомая девочка, одноклассница, которая нравилась Ревмиру, называла его Романом, - и это был опять-таки вариант.

...Служащий в ЗАГСе поторапливал Ревмира:

«Ты у меня не один».

Но, в общем, отнесся к посетителю с пониманием:

«Вчера ко мне Ревфлот приходил. Записался Альбертом. Эдуардов тоже много. После пушкинского юбилея Александры густо пошли...»

Ревмир, обмакнув ручку в чернильницу, застыл над листком заявления:

 «Может, и правда, Александр?..»

От волнения - даже слезы на глазах. Дядька-загсовец вошел в положение:

«Ты не на слух выбирай — красиво, некрасиво. Ты выбирай, чтобы сразу как приросло. Раз и навсегда. У меня всем совет один. Отца как зовут? Вот и давай, по отцу».

Ревмир вздохнул с облегчением, извлек перо из чернильницы — и раз и навсегда стал Иваном Ивановичем.

 

 

Сражение под Коромысловым

 

Иван Иванович — инвалид войны.

У него нет ноги.

Правой.

Правая нога у Ивана Ивановича была не в должном порядке еще с младенчества. То ли имелся какой-то врожденный порок, то ли он сломал ее. Как бы там ни было, в детстве, отрочестве и юности он прихрамывал. И когда перед войной всех молодых людей, даже студентов, начали призывать в армию, Иван Иванович получил освобождение. Но началась война, Иван Иванович пришел записываться добровольцем, и тут на его хромоту уже никто не обратил внимания. Тем более, что, когда он туго обернул ноги обмотками и надел тяжелые ботинки не по размеру, она сделалась как-то незаметна.

На передовой Ивану Ивановичу побывать не довелось. Противника он в глаза не видел и ни разу не выстрелил из выданной ему боевой винтовки образца 1891 года. Эшелон, который вез Ивана Ивановича на фронт, разбомбила немецкая авиация, и на этом завершилось личное участие Ивана Ивановича во Второй мировой войне.

Хирург в госпитале, отнявший у него ногу, во время обхода сказал весело: «Ничего, лорд Байрон тоже хромал». Иван Иванович в ту пору еще не был увлеченным читателем поэзии, но про Байрона кое-что слышал.

Раненые, затевая разговоры, конечно, расспрашивали его, где и при каких обстоятельствах был он изувечен, Иван Иванович всячески выкручивался: стыдно было признаться, что до фронта он так и не доехал. Но однажды, когда какой-то навязчивый собеседник особенно въедливо донимал его вопросами, он, сам того не ожидая, вдруг выпалил, что ранен в бою под Коромысловым. О существовании населенного пункта «Коромыслово» Иван Иванович минуту назад и не подозревал; чуть позже он сообразил, что произвел название от фамилии своего школьного учителя математики Ивана Матвеевича Коромыслова, которого ученики ужасно боялись и между собой величали Иваном Грозным.

Оно бы и ничего, но на другой день вчерашний навязчивый собеседник, радостно возбужденный, снова явился к Ивану Ивановичу, и доложил, что в госпитале имеется еще один раненый, без руки, который тоже участвовал в сражении под Коромысловым, - с минуты на минуту он придет, чтобы уцелевшей рукой обнять товарища по оружию.

Ивана Ивановича охватил отчаянный страх, точь-в-точь такой, как перед уроком математики в ожидании Ивана Матвеевича Коромыслова-Грозного. Каково же было его изумление, когда в распахнувшейся двери он увидел своего давнего знакомого Витьку Орлецова. С Витькой они учились в школе, правда, в параллельных классах, да и жили на одной улице.

Последний раз встретились на перроне Курского вокзала перед посадкой в эшелон. Витька рассказал, что на оборонном заводе ему давали бронь, но он отказался, и ушел добровольцем.

«Да я ж его на себе с поля боя вытащил! - восторженно закричал Витька еще в дверях. - Отволок в медсанбат, а возвратился на передовую, тут и по мне ударило». Витька предъявил пустой левый рукав госпитального халата.

«Ты-то его помнишь, спасителя твоего?» - со слезой в голосе спросил Ивана Ивановича навязчивый собеседник.

«Не помню», - со счастливой улыбкой признался Иван Иванович.

«Где ему помнить: в полном отрубе был», - объяснил Витька.

«Смеху с этим Коромысловым, - веселился Витька, когда остались вдвоем. - Как принялся врать, оно откуда-то прямо само выскочило. Силен наш Матвеич Грозный, мать его! Наложим треугольник а-бе-це...»

Они вместе возвратились в Москву. Иван Иванович пошел снова учиться. Витька устроился комендантом общежития мединститута: следил за порядком в помещении, за исправностью отопления и канализации, выдавал будущим медикам матрацы и постельное белье.

Иногда Иван Иванович и Витька отправлялись вместе в Сокольники, в парк выпить пива. Им полагалось без очереди: Иван Иванович, опираясь на палку, покачивался на своем протезе, у Витьки был засунут в карман пустой рукав, но инвалидов в те годы здесь толпилось много.

Брали каждый по несколько кружек, чтобы снова не толкаться, после долго стояли у высоких, почти по плечо столов, втягивали в себя тяжелый пенистый напиток и, хмелея, рассказывали друг другу военные были, с каждой новой кружкой всё гуще обраставшие невероятными подробностями.

Витька тоже врал про Коромыслово, щедро оснащая свой рассказ новыми выдумками. Иван Иванович ему не мешал, и со временем — странное дело — всё больше верил тому, что плел Витька, и даже понемногу начал поправлять его, но не в том смысле, что сказанного Витькой вовсе не было, а в том, что было, конечно, но не совсем так. Постепенно, с непримечаемой помощью прочитанных книг и просмотренных кинофильмов о войне, в памяти Ивана Ивановича начала складываться весьма отчетливая картина сражения под Коромысловым, в которой ему самому досталась роль солдата, тяжело раненного при отражении танковой атаки противника.

До войны Ивану Ивановичу не случалось много путешествовать. В детские годы побывал он лишь во Пскове, где жила мамина сестра Лидия. Поэтому, наверно, Иван Иванович и Коромыслово пристроил в своей памяти где-то неподалеку от Пскова, хотя сражение произошло заведомо летом, а Псков запомнился ему зимний: снег, белые, как большие сугробы, храмы и новые валенки, подаренные ему тетей Лидой.

Шли годы. Приятели обзавелись семьями, сперва Витька Орлецов, за ним и Иван Иванович. У Витьки, оглянуться не успели, уже и дочка в школу пошла. Иван Иванович оставался бездетным: жена его была на ответственной работе, успешно делала карьеру, дети непременно стали бы помехой.

Однажды, то ли в День Советской армии, 23 февраля, то ли в День Победы, Витька позвал Ивана Ивановича выступить у дочки в школе, поскольку назначена была встреча учащихся с фронтовиками. Витька говорил так горячо и интересно, что даже Иван Иванович заслушался. Сам он держался сзади, говорил мало, да и помнил меньше, поскольку, как известно, уже в начале битвы был ранен и уволочен Витькой в медсанбат. Выступление прошло с большим успехом.

Недели не прошло, друзей пригласили выступить в соседнюю школу, потом еще в одну — подальше.

Через полгода Иван Иванович с ужасом осознал, что они становятся знаменитыми, а сражение под Коромысловым одним из значительных событий в истории минувшей войны. Иван Иванович пытался урезонить Витьку, но того было уже не остановить. Отказаться от выступлений тоже не получалось: без его участия сюжет рассказа и, соответственно, его эффект были бы уже не те, - стоит ли удивляться, что Витька единственной своей рукой крепко вцепился в приятеля.

В довершение всего в столице появился корреспондент коромысловской газеты «Знамя», потребовал интервью и фото сделал. В беседе выяснилось, что Коромыслово, откуда прибыл газетчик, вообще находится где-то в Сибири.

«Как же так?», - только и выдохнул в отчаянии Иван Иванович.

Но газетчик дорожил своим успехом.

«Коромыслово, оно всюду Коромыслово, - резонно возразил он. - И вы, ребята, можно сказать, наши коромысловские народные герои».

Витька был в восторге:

«Видал! От Москвы до самых до окраин...»

Иван Иванович твердо решил на этом покончить с мифотворчеством, и даже разругался было с Витькой.

 Но тут вмешалась в дело судьба и сама обо всем позаботилась.

Витьку, для него неожиданно, бросила жена. К сражению под Коромысловым этот ее шаг никакого отношения не имел. Дело обыкновенное: возник рядом другой мужчина, с двумя руками и хорошим заработком, говорил, что любит, что позаботится о дочке; по вечерам от него не пахло пивом.

Витька с горя запил по-настоящему, и как-то слишком быстро умер, - никто от него такого не ожидал.

Иван Иванович долго горевал об ушедшем друге. Витькину супругу он всегда считал женщиной весьма ничтожной, и теперь, вспоминая Витьку, он неизменно размышляет о том, что следствия в нашей жизни по масштабу часто намного превосходят причины.

 

 

 

 

Дальний родственник

 

Родных братьев у отца Ивана Ивановича не было. Только один двоюродный.

Может быть, даже троюродный, который жил где-то далеко в Сибири и работал учителем в школе.

Иван Иванович называл его дядей.

Мать говорила про дядю, что он человек согласный:

«Не то, что наши спорщики».

 Она имела в виду отца и его товарищей.

На памяти Ивана Ивановича дядя приезжал в Москву трижды. Первый раз, когда отец еще был дома. Отец сердито упрекал дядю в том, что он изменил идеалам молодости: начинал хорошо, а когда пришла пора расправить плечи, скукожился, как сморчок. Дядя, опустив голову, отвечал тихо, что многое, прежде его волновавшее, прожил, пережил.

«Этого нельзя прожить-пережить, - кричал отец, - революция перманентна!» И пел «Варшавянку».

Отчиму дядя не понравился, оттого что он не пил вина и не ел мяса.

«Русскому человеку без мяса нельзя!..» - шумел отчим.

«Но Лев Толстой...» - пытался напомнить дядя.

«Он только проповедовать был мастер, ваш Лев Толстой, - не слушал его отчим. - А сам уписывал за обе щеки. И пил — не поперхивался. И бабник был несусветный. Половина Ясной Поляны, мужики — всё его дети...»

В третий раз дядя оказался в Москве многие годы спустя, когда его избрали делегатом на съезд учителей. Никого из родных Ивана Ивановича в живых уже не было, а сам он отведовал пятый десяток.

В свободные от заседаний часы Иван Иванович сводил дядю, по его просьбе, в планетарий, зоологический музей и магазин грампластинок на улице Кирова. Дядя, как выяснилось, собирал коллекцию пластинок с записями классической музыки. Уезжая, когда прощались на вокзале, дядя попросил:

«Я сюда вряд ли еще выберусь, а ты на мои похороны непременно приезжай. У меня на белом свете, кроме тебя, никого нет».

Иван Иванович пообещал.

Потом несколько лет к Новому году, Первомаю и Седьмому ноября от дяди приходили праздничные открытки, в которых к поздравлениям и наилучшим пожеланиям он приписывал, что у него всё обстоит благополучно, пока однажды Ивана Ивановича не взбудоражил резкий звонок в дверь: почтальон принес телеграмму о нежданной, трагической кончине дяди; в телеграмме называлась дата похорон.

Похороны были трогательные. Учителя со слезами на глазах вспоминали своего старшего и старейшего товарища, который полвека проработал в школе, заменившей ему дом и семью. Славный мальчик-отличник прочитал по бумажке, что невозможно представить себе урок географии без их любимого учителя: он входил в класс с длинной указкой в одной руке, со свернутой в трубку картой в другой, обводил учеников добрыми голубыми глазами и произносил свое: «Сегодня мы отправимся...»

 Похороны одним словом получились, но, что поделаешь, слишком сильно было впечатление от неожиданной дядиной кончины, - и во время погребения, и на поминках, тут и там в толпе провожавших принимались шептаться о подробностях печального события, подробностях, бросавших на событие, совершенно необычный и, страшно такое произнести, даже несколько комический отсвет.

После похорон к Ивану Ивановичу подошла маленькая легкая старушка в длинном черном платье с кружевным воротничком и протянула ему запечатанный конверт:

«Это он просил вам передать после его смерти. И, представьте себе, всего за три дня до этого ужасного происшествия. Будто предчувствовал».

Старушка оказалась бывшей учительницей пения.

«Мы с ним часто по вечерам слушали вместе музыку, - сказала старушка. - У него была чудесная коллекция пластинок. Ваш дядя давно завещал ее городскому дворцу культуры. Но им не нужно столько классической музыки. Да и пластинки не нужны: век магнитофонов»...

 

...В юности дядя, как и большинство его приятелей, таких же студентов, очень увлекся революцией. Ему нравились шумные сборища, на которых они до хрипоты, до исступления спорили о будущем отечества, сжевывали бессчетное количество бутербродов с холодными котлетами и вареной колбасой, выпивали столь же бессчетное количество стаканов крепкого чая и пели хором «Ты проснешься ль, исполненный сил?..» В своем увлечении дядя, позабыв об осторожности, даже забежал несколько далеко вперед и взял у малознако-мого ему молодого человека на хранение две пачки прокламаций. С текстом прокламаций он ознакомиться не успел, поскольку весь остаток вечера сочинял письмо с объяснением в любви прелестной Верочке Молоствовой. Ночью нагрянула полиция с обыском, прокламации, так и оставленные дядей на столике в прихожей, когда он снимал шинель и калоши, были тотчас обнаружены. На суде дядя говорил о желании блага отечеству, ему засчитали полгода, проведенные в тюрьме до суда, и отправили на пять лет в ссылку. Можно считать, что дяде повезло. Скоро началась мировая война: останься он на свободе, ему, взамен того, чтобы дышать свежим таежным воздухом, пришлось бы кормить вшей по окопам и, в конечном счете, получить свою пулю.

Поселили дядю в далекой сибирской деревне, затерявшейся среди непроходимых лесов. Поистине, три года скачи, ни до какого государства не доскачешь. Кроме дяди, в деревне отбывали ссылку еще двое политических. Они постоянно спорили о будущем отечества и наиболее верном пути к грядущему счастью. С появлением дяди споры еще более усилились, наконец все трое так перессорились, что даже собирать грибы и бруснику ходили в тайгу порознь, каждый своей излюбленной тропкой.

Пару лет дядя кое-как крепился, потом совсем заскучал. Почта, и без того долгая и редкая, в военное время действовала совсем несносно. С большим опозданием дядя получил известие о смерти матери. Верочка Молоствова прислала письмо, что выходит замуж. Дядя затосковал отчаянно и стал мечтать о побеге. Но куда бежать, если в какую сторону не встанешь лицом, впереди сотни верст тайги, лихие люди, дикие звери.

Однажды, когда дядя, погруженный в раздумья, прогуливался по давно им исхоженным ближним лесным дорожкам, навстречу ему попались двое, в которых невозможно было не предположить беглых каторжников. Один из них поманил дядю рукой, и дядя поспешил на зов. Поспешил охотно, без страха, потому что каторжники были для него тот самый страдающий народ, сеятель и хранитель, ради блага которого дядя старался, за что теперь и сам страдал. Каторжник, подманивший дядю, был статный молодец с хорошим открытым лицом, заросшим русой бородой, с ясными веселыми глазами. Над левой бровью у него белел шрам. Другой казался заметно старше, смотрел угрюмо. Темное его лицо было будто посыпано порохом.

Веселый каторжник расспросил дядю, кто он и откуда, и дядя без утайки поведал о себе едва не всё ему самому известное, упомянул даже про Верочку Молоствову, правда, имени ее не произнес. Каторжник объяснил дяде, что вот и они оба, с товарищем, несправедливо пострадали за народное дело и попросил принести что-нибудь поесть. Вчера шли мимо большого села, да поостереглись заглянуть: люди от долгой войны стали злые — попросишь хлеба, а, глядишь, и прибьют. Дядя пообещал и едва не бегом бросился в сторону деревни. «И выпить тащи!» - хрипло приказал ему в спину другой, с темным лицом.

Хозяйки, по счастью, дома не случилось. Дядя быстро выловил из чугунка со сваренными для него щами половину курицы, отрезал добрую часть от каравая, прихватил подаренную ему хозяйкой бутылку ягодной наливки и снова поспешил в лес.

Бедный дядя не знал мрачной песни беглых каторжников: «в доброе время ели мы гусей, а в худое время ели мы людей», но угрюмый каторжник с темным от пороховой пыли лицом, по кличке Синий, эту песню знал и потому сильно побаивался сманившего его бежать коновода, которого на каторге именовали почему-то Будан. И теперь, когда Будан уговорил дядю, этого студента безмозглого, идти с ними, Синий несколько успокоился. Его к тому же соблазняли дядины сапоги: он прикинул, что ему они будут впору.

Побег чудился дяде опасным, но занимательным приключением. Отправляясь в путь, он представлял себе, как тайком появится в Москве и нежданно нагрянет к Верочке Молоствовой, чтобы стать перед ней живым укором. Он и готовиться к серьезному предприятию не стал: бросил в котомку пару носков, перочинный нож, записную книжку и карандаш, завернул в тряпицу остаток каравая. Он собрался так поспешно и легкомысленно, что, когда хватились его в деревне, никому и в голову не пришло, что он бежал. Да он и всем своим нравом очень уж непохож был на смельчака, способного на столь опасное предприятие. Несколько дней ретивые добровольцы усиленно искали его по окрестностям, пока окончательно не решили, что он, гуляя, заблудился в лесу и сделался добычей хищных зверей. Что касается до двух обитавших в деревне политических, то тут они наконец пришли к единому мнению, что человеку с дядиными взглядами на революционное развитие страны никакая иная судьба и не была уготована.

...Идти было тяжело. И уже через несколько часов пути, тем более, когда совсем стемнело, дядя с печалью утраты вспоминал мирное жилище, в котором обитал все эти деревенские годы, уютную свечу на столе, толстую тетрадь с давно начатой, но никак не желавшей близиться к завершению статьей о направлении общественных перемен, кружку горячего молока и блаженную тишину, нарушаемую лишь редким лаем собак за окном и шопотом молитвы из угла, где гнездилась добрая хозяйка. Теперь же кругом тайга протяжно и страшно шумела, и что-то ухало и вскрикивало вдали, и упавшие ветки хрустели под ногами. Будан будто почувствовал дядину печаль, обернулся к нему:

«Ты, Касатик, не тужи. Дело сделано, чего ж тужить? Дорожка теперь у тебя одна — с нами. С нами бежать легко, а от нас не убежишь».

«Не гусь, не улетишь», - Синий за спиной дяди хрипло засмеялся. Дяде стало как-то не по себе.

Шли след в след. Впереди Будан с вырезанным им посохом, больше смахивавшим на богатырскую дубину. За ним дядя, поспешая и спотыкаясь. Сзади, замыкавшим, Синий. Шли больше молча, не до разговоров, иногда, правда, Будан и Синий, как бы через голову дяди, перебрасывались словами, но смысл их речей, грубых, пересыпанных бранью, оставался дяде непонятен. Иногда они ссорились, голоса их напоминали рычание, дяде казалось, что воздух вокруг, точно электричеством, напитывался какой-то злой силой, он чувствовал, как от страха слабеет его тело. Но Будан коротким «Ну!» вдруг обрывал спор, и Синий тотчас умолкал, хотя некоторое время дядя еще слышал за спиной его невнятное злое хрипенье. С каждым шагом дядя всё яснее и как бы осязаемее сознавал, что, когда они наконец выйдут из леса (выйдут же они когда-нибудь!), он, оборванный, заросший, обкусанный комарами и мошкой, беглый, в самом деле останется во власти и милости этих страшных людей, вслед за которыми так безоглядно отправился в путь, и что до прежней жизни - с нерушимой любовью к Верочке Молоствовой, с сокровенными спорами в кругу университетских товарищей, с бутербродами и душистым чаем — добраться теперь неизмеримо труднее, чем из дальней деревни. Если вообще возможно. От таких мыслей тяжело делалось двигать ногами, и Синий подгонял его ударом кулака в спину.

Будан ни разу не останавливался в нерешительности — куда дальше? Шагал уверенно, будто по столбовой дороге, будто где-то в нем упрятаны были компас и карты местности, с которыми он постоянно сверялся. И дядя с огорчением думал, что сам он, хоть и слушал в университете курс географии и набирался разных умозрительных премудростей землеустройства, останься один в гуще таежного бора, не то что пути выбраться бы не нашел, но вряд ли даже сумел бы распознать страны света.

Случалось, ночью они заглядывали в стоявшую неподалеку от леса деревню. У крайних изб, под особым навесом подчас оставляли для таких беглых, как они, кринку молока, ломоть хлеба (дядя из литературы знал об исконнем сострадании народа к арестантам, каторжным, бродягам и проч.). Но, в общем, шли голодно. Синий ворчал, в чем-то сердито упрекал Будана, Будан сердито отвечал ему, иной раз, кажется, угрожал, но смысл их перебранок, как говорилось, оставался дяде недоступным.

В какой-то деревне злые люди натравили на них собаку. Пес был огромный, черный, страшный. Они бежали от него со всех ног, а он преследовал бродяг с визгливым от ярости лаем, но напасть, схватить не решался. На краю леса Синий вдруг на полном ходу неожиданно остановился, ловко повернулся, выставил навстречу псу, как бы приглашая его, левую руку. Пес с разбегу налетел на него. Синий коротко взмахнул правой рукой, в которой сверкнул нож. Пес рухнул на землю, жалобно заскулил, задергал лапами. Синий пошарил рукой по земле, нашел большой круглый камень и что было силы ударил пса по голове. Дяде показалось, он слышал, как хрустнул собачий череп.

«Ну, что делать будем?» - спросил Синий, выпрямляясь в рост.

«Псину жрать — последнее дело», - сказал Будан.

 «Да ведь гусей-то у нас нету», - сердито возразил Синий.

«Ничего. Поймаем какого одного».

«Ну, то-то». Синий хрипло засмеялся.

Они торопливо отшагали несколько верст прочь от негостеприимной деревни.

«А ты, это, ловко его укоротил», - вспоминая происшествие, похвалил Синего Будан.

 «У меня рука верная, за что и страдаю», - засмеялся Синий. Наконец, остановились, разожгли костер.

«Вы ложитесь. Уморились, поди, - сказал Будан. - Я посижу».

(Дяде казалось, что Будан никогда не спит. Разве что днем на привале будто задремлет, но чуть ветка треснет, встрепенется и откроет глаза.) Синий, однако, тоже не лег – устроился вместе с Буданом поближе к огню: «В брюхе урчит — не заснешь...»

Дядя выбрал местечко, чтобы от костра и теплом тянуло, и дымком, упрятал лицо от мошкары поглубже в ворот тужурки и тотчас провалился в сон. Снилось ему что-то хорошее, и он, не пробуждаясь, радовался посетившим его видениям. Кажется, ему снилось, что он в Светлый День разговляется за праздничным столом у Молоствовых.

Будан растолкал его:

«Вставай, Касатик. Харч готов».

Клейкий мясной запах висел над таежной поляной.

«Что это?.. А Синий где?..» - спросонья лопотал дядя.

«Да здесь он, здесь, никуда не делся», - усмехнулся Будан.

 Дядя вдруг всё понял — и проснулся.

 «Я домой хочу... - попросился он жалобно. - Я вернусь... Домой...»

Будан улыбнулся:

 «Вот уж нет, Касатик. У нас так не водится. Вместе начали, вместе на вешалке плясать».

От запаха мяса дядю вытошнило.

«Не тужи, Касатик, - говорил Будан. Он стоял перед дядей, огромный, казалось, в рост таежным соснам, и ворошил посохом красные угли костра. - Тебе с Синим вместе было на земле не жить. А чего бы тебе не жить? Ты, вон, смотри, какой... Касатик. А Синий — что? Он уже и не человек давно. Так... - последнее дело». Он присел рядом с дядей. «Ты ешь, не брезгуй. А то, вон, и блевать-то нечем. Тайга слабых не терпит. Силы нету — подыхай. Да ведь подохнуть никогда не поздно. Жизнь-то поумней нас: она нам с тобой, глядишь, еще такого наворотит...» Дядя, сам себе удивляясь, слушал внимательно, того больше — жадно. Речь Будана странно успокаивала его. «У меня в городе хозяйка есть. Оденемся по-людски, деньжонок раздобудем... А там... На белом свете дорог много...»

Спать легли, не затушив костра. Угли мерцали, переливались жаром.

«Давай-ка, Касатик, я к тебе под бочок пристроюсь, - хмельно зашептал Будан, тяжело наваливаясь на дядю. - Авось, не запалим тайгу...» И обхватил дядину шею крепкой, будто из железа рукой.

Дня через два вышли на дорогу, ведущую в город. Только начинало светать. Дорога была пустая. Три версты, наверно, отмахали, держась обочины, пока догнала их неторопливая подвода. Мужик-возчик лениво встряхивал вожжами. Будан вышел на дорогу и властным движением руки приказал ему остановиться. Они взобрались на телегу. Возчик от страха сгорбился, втянул голову в плечи. На вопросы Будана отвечал, испуганно задыхаясь. Едва показались первые домишки окраины, они соскочили с подводы. Возчик со всей силы полоснул лошадь кнутом — и как не бывало его.

«Не люблю мужиков, - сказал Будан. - Одно слово: скот. Давай им волю, не давай, они воли не понимают».

Он уверенно вел дядю задами и закоулками, сторонясь улиц. Видно было, что места эти знал хорошо. Задней калиткой свернули в какой-то двор. Посреди двора, подняв оглобли к небу, стояла распряженная извозчичья пролетка. Будан толкнул дядю в сарай, где хранилось сено. На бревенчатых стенах висели хомуты, дуги, ременная упряжь.

«Садись, или ложись, что ли, мягко, в тайге обломал бока-то о корни, дожидайся меня, - велел Будан. - Я, как всё слажу, - сей час за тобой. Да смотри, сиди тихо, как мышь. Носа наружу не кажи. Заметут — каторга».

С уходом Будана время будто остановилось. Минуты сделались не то что долгие, их вовсе не было. И сколько еще этих бесконечных минут предстояло прожить?.. А может быть, Будан и вовсе не придет больше. Завел его в этот сарай, бросил, как ненужную вещь, и ушел на свою волю. Уже и солнце высоко поднялось и протискивалось яркими молочными полосами сквозь щели ворот. Откуда-то издали всё чаще доносились перекликающиеся голоса. Дядя и нетерпеливо ждал Будана, страшась непонятного одиночества, и так же страстно желал, чтобы он никогда не появился, исчез, сгинул, как дурной сон. Лучше каторга, чем эта путаная лихая жизнь с забытым прошлым и без надежды на будущее. Ожидание становилось нестерпимым.

Дядя вдруг не то что бы решился на что-то, а как-то само собой, точно неведомая сила взялась вести его, поднялся на ноги и, не стряхнув сена с оборвавшейся, грязной одежды, вышел из сарая. Обойдя его, он миновал стоявший в передней части двора двухэтажный дом с каменным нижним ярусом и бревенчатым верхним и оказался на улице. Улица была окраинная, немощенная. Ближе к домам ярко желтели на солнце одуванчики, зеленел подорожник. Редкие встречные оглядывали дядю с недобрым недоумением. Впереди показался городовой. Кто-то успел вызвать или сам объявился вовремя, совершая обход вверенной ему части?

Дядя, не ведая, что делает (та же неведомая сила) поспешил ему навстречу. Городовой остановился и взялся за рукоять шашки. Дядя вежливо ему поклонился и произнес отчего-то на латыни:

«Hominem edi» («Я съел человека»). Вдруг усомнился: правильно ли? Нет, всё правильно. Аккузатив.

И, глядя в остановившиеся белые глаза городового, повторил: «Hominem edi».

Городовой, латыни не учивший, проворно отступил на шаг, сунул в рот свисток и отчаянно засвистел.

В участке, куда привели дядю, появился доктор Варшавский, тоже из ссыльных. С дядей были они даже отдаленно знакомы, встречались на студенческих сборищах, засиживались до зари, измышляя счастливое будущее для народа и отечества. Доктор, быстрый, решительный, усадил дядю на извозчика, повез куда-то в пригород, понимающе втолковывал по дороге:

«Попробую упрятать вас в лечебницу для душевнобольных, в нашу палату номер шесть, так сказать. В отличие от чеховских сумерек место вполне приглядное. И главный доктор человек весьма достойный, наших взглядов. Делать вам ничего не требуется. Повяжите вокруг шеи полотенце (тамошние больные почему-то все так делают), пейте бром, ешьте гречневую кашу — и продолжайте молчать...»

(С той минуты, как дядю привели в участок, он не произнес ни слова. И рад бы сказать что-нибудь заботливому доктору, но — как разучился. Отчего-то лезла в голову латынь, но, мысленно составляя фразы, он путался в грамматике.)

«...Буду вас навещать, держать в курсе дела, - сыпал словами доктор Варшавский. - Положение на фронте, между прочим, из рук вон плохо. Что и требовалось доказать. Надеюсь, вы — пораженец?» Дядя не отвечал ему.

Он не прерывал молчания все несколько месяцев, которые провел в лечебнице. Молчал — и думал. И чем больше думал (ему казалось, что думает он впервые в жизни, да так оно и было, наверно), чем больше думал, тем желаннее делалась для него охватившая его немота. Он вновь заговорил в тот яркий день конца зимы, когда доктор Варшавский, сияющий, как снег сиял за окном на солнце, ворвался к нему в шубе нараспашку с прицепленным на груди красным бантом.

«Ну, дорогой мой, собирайтесь: едем в Питер. Здесь нам больше делать нечего. В России революция. Царь отрекся от престола. Республика!»

Он крепко обнял дядю и трижды крепко прижался мокрой бородой к его щекам. Но дядя отстранился от него и, удивляясь тому, что его губы и язык снова воспроизводят звуки, выговорил тихо и убежденно:

«Благодарю вас, доктор за всё. Но я никуда не поеду. Я навсегда останусь здесь. То есть не в этом доме, - уточнил он. - А в этой точке Земли».

...Он и в самом деле прожил в этой точке Земли всю долгую оставшуюся жизнь. Лишь считанное число раз, как мы знаем, покинул он город, которого с годами стал некоторой даже достопримечательностью. Он бессменно преподавал в школе географию; несколько поколений горожан оказалось его учениками. При том, что он никуда не ездил (да и многим ли из нас в те годы довелось много путешествовать?), его рассказы на уроках полнились живописными подробностями. Он много читал и собрал отличную библиотеку по своему предмету, в которой были даже разрозненные тома Всеобщей географии «Земля и люди» Элизе Реклю. Подобно знаменитому Элизе Реклю, которого он очень почитал, дядя всю жизнь оставался упрямым вегетарианцем. Он также никогда не предпринимал попыток жениться. Некоторые считали его тайным толстовцем, писали даже на него доносы, к счастью, оставленные без внимания. Жил дядя замечательно однообразно и любил повторять вычитанный где-то старинный афоризм, что счастье следует искать в единообразии житейских привычек.

Едва ли не самым необыкновенным происшествием в дядиной жизни стал областной слет учителей в начале 1930-х годов. Ехать не хотелось, но коллектив школы единогласно избрал дядю делегатом — отказаться невозможно. В областном центре дяде выдали при регистрации блокнот в темно-красном переплете с надписью «Делегату слета» и карандаш. Дядя устроился поближе к сцене, во втором ряду, открыл блокнот и приготовился слушать и записывать. Под аплодисменты присутствующих появился президиум. И тут случилось невероятное.

В видном, высоком и широкоплечем, товарище, уверенно занявшем подобающее ему место в самом центре стола, покрытого красной суконной скатертью, дядя узнал Будана. Такое казалось невероятным, но это был он. И метинка белая слева над бровью. На Будане была добротная суконная гимнастерка, подпоясанная командирским ремнем. И держался он командиром, как человек, облеченный властью. Давал слово выступающим, прерывал их репликами, помечал что-то в лежащих перед ним бумагах. Время от времени он внимательно обводил глазами зал, и всякий раз, когда взгляд его приближался, сердце у дяди замирало — узнает или нет.

Потом объявили, что слово имеет прибывший из Москвы ответственный работник наркомпроса товарищ Буданов. Встреченный новым разрядом аплодисментов, Будан направился к трибуне, по-хозяйски на ней устроился, разложил свои бумаги и, почти не заглядывая в них, толково рассказал о задачах школьного образования. С трибуны он опять же посматривал в зал, взгляд его, случалось, задерживался и на дядином лице, сердце у дяди летело в пропасть, но Будан, ни малейших чувств на лице не выразив, устремлял взгляд в другую точку зала.

И лишь месяц спустя, когда дядю вдруг пригласили в горсовет, чтобы вручить присланную из Москвы, из наркомпроса почетную грамоту за успехи в деле воспитания подрастающего поколения, подписанную размашистым росчерком Буданов, дядя понял: узнал. А еще через несколько лет он прочитал в центральной газете статью о вражеской группе шпионов и диверсантов, орудовавших в системе народного образования. Все они были разоблачены органами безопасности и понесли заслуженное наказание. В списке врагов народа стояли имя Буданова. Дядя пролил над газетной страницей тайную слезу.

...Кончина дяди был неожиданна и ужасна. Его съел лев.

В городе, где прошла дядина жизнь, зоопарка не имелось. Но каждые два-три года на пустыре за стадионом «Строитель» расставлял свои клетки передвижной зверинец. И с каждым его появлением дядя непременно, класс за классом, водил в зверинец своих учеников, и замечательно интересно рассказывал им о разных животных и странах, где они обитают. К школьникам обычно присоединялись иные пришедшие в зверинец горожане, знавшие дядю по годам своего учения: таким образом дядины экскурсии превращались в значимые общественно-культурные мероприятия.

Собираясь провести экскурсию, дядя всякий раз старательно готовился, читал заранее подобранные книги и журналы; отправляясь в зверинец, он надевал выходной костюм и праздничные желтые полуботинки, удачно купленные еще в первые послевоенные годы.

Теперь уже невозможно установить, почему в тот злополучный день тяжелый стальной запор на дверце клетки оказался отодвинутым. То ли служитель по нерадению или спьяну небрежно его задвинул, то ли лев, умудренный долгим опытом пребывания в своей одиночке, разобрался в его устройстве, - так или иначе, дядя, стоявший спиной к клетке и увлеченно рассказывавший о жизни львов, их натуре и повадках, об африканской саванне и о борьбе населяющих черный континент народов за освобождение от колониальной зависимости, успел заметить только, что толпа слушателей перед ним вдруг с ужасом и вырвавшимся из грудей криком резко подалась назад.

Лев был решителен и беспощаден. Пока нашли служителя, не предполагавшего беды и оттого беспечно прикорнувшего в какой-то подсобке, пока служитель бегал за директором зверинца, позволившем себе прохладиться в недальнем пивном зале «Волна», пока появился милиционер, в револьвере которого не оказалось боевых патронов, пока, наконец, прибыли два лейтенанта из расположенной поблизости воинской части и с наслаждением расстреляли зверя из снайперских винтовок, всё было кончено.

Лев, без сомнения, был чертовски голоден. Про антилоп, излюбленной добыче львиной охоты (дядя как раз говорил об этом, когда отворилась дверца клетки) главный узник передвижного зверинца, конечно, давно забыл. Вряд ли доставался ему и убогий рацион мяса, прописанный в бюджете областного управления культуры. В магазине «Полуфабрикаты», расположенном на центральной улице Ленина, лежали на витрине шницели из свеклы...

Один из гостей на поминках доверительно сообщил Ивану Ивановичу, что гроб, в котором хоронили дядю, был пустой, что на месте дядиной кончины остался лишь желтый полуботинок на левую ногу. Но гость был сильно пьян и Иван Иванович ему не поверил.

 

 

Трое в лодке

 

Иван Иванович занимает одну комнату в трехкомнатной квартире. В двух других живут его соседи, тоже одинокие мужчины, - в каждой комнате по одному.

Раньше у Ивана Ивановича была отдельная двухкомнатная квартира, в которой он жил вдвоем с женой. При разводе Иван Иванович благородно разменял эту квартиру на однокомнатную, для бывшей жены, и на комнату в коммуналке.

Жена Ивана Ивановича была красивая блондинка с настороженными серыми глазами. После известного фильма Иван Иванович стал называть внешность жены «нордической». Жена работала в системе профсоюзов. Чем она занималась, Иван Иванович в течение всей их совместной жизни так и не мог понять. «Работала в системе профсоюзов» - и весь сказ.

Жили супруги в целом мирно, хотя не вполне безоблачно. Ссоры возникали между ними обычно по вопросам внутренней и внешней политики. По этим вопросам Иван Иванович любил иметь собственное мнение, что его супруге представлялось излишним. Был случай, она даже спрятала протез Ивана Ивановича, чтобы не пустить его в шахматный клуб, поскольку считала, что за игрой он набирается собственного мнения от партнеров.

 (Иван Иванович всё равно ускакал — на костылях.)

Однажды за полночь, когда супруги смотрели по телевизору чемпионат мира по фигурному катанию, к ним нагрянули с обыском сотрудники известного учреждения. Быстро осмотрев не обремененную имуществом квартиру, сотрудники увезли с собой Ивана Ивановича и почему-то стоявший на тумбочке возле супружеской кровати ночник в виде совы из белого камня с желтыми янтарными глазами. Ночник был свадебным подарком Ивана Ивановича молодой жене.

В известном учреждении Ивану Ивановичу объяснили, что, по свидетельству его супруги, он является агентом иностранной разведки и сообщает врагу добытые секретные данные с помощью радиоприемника, вмонтированного в ночник. Неприятный эпизод, по милости судьбы, и, еще более, по сравнительному миролюбию тогдашней эпохи, завершился тем, что Иван Иванович в течение трех месяцев носил жене передачи в психоневрологическую больницу N4. Когда жена, благодаря оказанной медицинской помощи оказалась годной продолжать свою деятельность в системе профсоюзов, Иван Иванович во избежание повторных инцидентов подал на развод.

Одного из соседей Ивана Ивановича зовут — хотите, верьте, хотите, нет — Александром Герцевичем.

Его тезка, сосед поэта Мандельштама, как известно, был музыкант, и с утра до вечера «наверчивал» одну и ту же сонату Шуберта, сосед же Ивана Ивановича, тоже Александр Герцович, к музыке отношения не имеет. Правда, оставаясь наедине, он несменяемо поет романс на стихи Лермонтова «Выхожу один я на дорогу». Поет он тихо, что называется — под нос, и, будь в доме хорошая звукоизоляция, никто бы об этом и не знал.

«Это очень еврейские стихи, - объясняет Александр Герцевич. - Одиночество, вечная дорога, пустыня, звезды и чтоб забыться и заснуть». «Лермонтов любил евреев, - развивает мысль Александр Герцевич. - Он даже написал про евреев поэму. Но я ее не читал. И кто теперь такое будет печатать?..»

Александр Герцевич работает экономистом в какой-то конторе. Вечером он часто вычерчивает цветной тушью красивые графики на прямоугольниках картона; но Иван Иванович не знает, делает ли он это по службе или для проведения времени и собственного удовольствия.

Другой сосед Ивана Ивановича, как раз наоборот, антисемит. Подробности его жизни неизвестны, но, оглядывая свою жизнь в целом, он сообщает сокрушенно, что ее погубили евреи.

«Погибаю от еврейской руки...» - говорит он хрипло и, будто приведенный на убой, низко опускает голову. Самое замечательное, что фамилия этого соседа — Иерусалимцев.

У Иерусалимцева смуглое лицо, впалые щеки, круто вырезанный орлиный нос.

«Я-таки думаю, Иерусалимцев, что вы сами из евреев...», - время от времени заводит разговор Александр Герцевич, задумчиво поглядывая на соседа.

«Ты, Герцыч, меня не путай, - сердится Иерусалимцев. - Я свое родство знаю. Мы, Иерусалимцевы, наоборот, из духовного звания. Ходили походом на Иерусалим, крест там поставили, и тогда пришел конец еврейской вере»...

Иерусалимцев сильно глуховат и вынужден пользоваться слуховым аппаратом. Аппарат работает неисправно: Иерусалимцев то недослышит, то начинает говорить слишком громко.

Со слуховым аппаратом Иерусалимцева однажды произошла история весьма мистическая. Аппарат в очередной раз потребовал ремонта, и Иерусалимцев, в поисках, где бы подешевле, набрел на упрятавшуюся в недрах какого-то рынка мастерскую по ремонту радиоаппаратуры. По непроверенным утверждениям Иерусалимцева, мастер был еврей. Получив аппарат из починки, Иереусалимцев вдруг сделался странен: всё время будто с опаской ожидал чего-то, к чему-то прислушивался, путался в словах, глаза его полнились тре-вогой. На третий день он почти помешался: твердил, что слышит голоса, что какие-то бессмысленные слова преследуют его, в ушах то и дело начинает звучать музыка.

Иерусалимцев был убежден, что мастер-еврей, скорей всего — даже сионист, его испортил, и просил Ивана Ивановича помочь ему составить жалобу во Всесоюзный антисионистский комитет. Иван Иванович, разобравшись в деле, определил, что слуховой аппарат Иерусалимцева усилиями неведомого рыночного умельца преобразован в нечто совершенно невероятное. Примерно каждый час-полтора он переставал работать как слуховой аппарат и на некоторое время превращался в радиоприемник, настроенный на волну станции «Маяк»: передавал сводки погоды, позывные сигналы, последние известия и, в промежутках, популярные песни.

Иван Иванович пришел в восторг, говорил, что за такое изобретение мастеру надо дать нобелевскую премию, но Иерусалимцев решил разделаться с несостоявшимся нобелевским лауреатом по-своему. Целое воскресение он проездил в поисках злополучной мастерской, но так и не нашел, будто никогда и не было. По предположению Ивана Ивановича, несчастный сосед заехал, одурев, не на тот рынок.

Сам же Иерусалимцев и в этом распознал происки действующих в мире темных сил, о чем, несмотря на уговоры Ивана Ивановича не делать этого, написал-таки жалобу в антисионистский комитет.

Надо сказать, что с Иваном Ивановичем приключилась своя мистическая история. Как ни полагайся на современную науку, многое происходящее с нами и вокруг нас остается недоступным ее пониманию. Как-то, проснувшись рано утром, еще впотьмах, Иван Иванович сунул было свою единственную ногу в туфлю, и вдруг обнаружил, что в туфле уже имеется чья-то чужая нога. К сожалению, Иван Иванович растерялся и не успел ее схватить. Пока он ощупывал в темноте эту незванную ногу, она выскользнула у него из пальцев и исчезла. Иван Иванович включил свет, но забредшей ноги уже и след простыл.

Александр Герцевич предположил, что означенный феномен был не что иное, как материализованная тоска Ивана Ивановича по утраченной ноге (на дворе стояло время парапсихологов и экстрасенсов). Иван Иванович в этом сомневался: если так, в туфле должна была бы находиться отсутствующая у него правая нога; между тем нога, обнаружившаяся в туфле была, безусловно, левая, у Ивана Ивановича уже (или еще?) имевшаяся.

Иерусалимцев не сомневался, что нога - еврейская.

В гости один к другому соседи заходят редко, встречаются в основном на кухне. Самые интересные беседы бывают у них по выходным и праздничным дням. Покупают вскладчину бутылку, достают из холодильника закуску, кто чем богат. Иван Иванович приносит из комнаты телевизор — у него удобный, переносной (большой, разводясь, оставил жене). Включают футбол или хоккей.

Иван Иванович болеет за «Спартак», Александр Герцевич за «Динамо», Иерусалимцев за ЦСКА. После первой стопки Иерусалимцев начинает рассказывать, будто в детстве еще застал играющим знаменитого футболиста Бутусова, которому в игре запрещено было бить правой ногой: удар правой был у него пушечный, таким ударом он мог покалечить или даже убить игрока, в которого попадет мяч. Чтобы судья мог заметить, какой ногой бьет Бутусов, футболисту привязывали на правую ногу длинную красную ленту.

Александр Герцевич слушает с недоверием, щурит глаз и мурлычет под нос, что выходит один на дорогу. Иерусалимцев обижается:

«Вот ты, Герцыч, говоришь, Лермонтов евреев любил. А кто Лермонтова застрелил?.. Соломонович. Не спорь. По телевизору сообщали».

После второй стопки Александр Герцевич, приглядываясь к Ивану Ивановичу, находит, что он тоже похож на еврея.

«Нет, - отстраняет его притязания Иван Иванович. - Я, когда небритый, похож на моржа. А поэт Хлебников (был такой) написал, что морж похож на философа Ницше...»

Собеседники уважительно помалкивают.

Вот так и беседуют...