Анатолий Либерман

 

Литературный обзор

 

 

Литература и история

 

Бенедикт Сарнов.  Сталин и писатели.  Книга первая. Москва: ЭКСМО, 2010, 829 c.

 

Сарнов написал четыре тома на тему о сталинском гнете в советской литературе.  В дальнейшем я расскажу о них всех.  Герои первого тома — Горький, Маяковский, Пастернак, Мандельштам, Демьян Бедный и  Эренбург.  Гигантская экскурсия по застенкам духа (застенки плоти разумеются сами собой) производят сильнейшее впечатление, хотя многое, иногда почти всё, что мы узнаём из трагического рассказа, известно.  Но от 1953 года нас  отделяет время равное почти целой человеческой жизни.  Свидетелей той эпохи скоро не останется вовсе, а персонажей Сарнова давным-давно нет в живых.  Кошмар сталинского правления не тревожит тех, кому повезло родиться позже: они пишут и читают, что хотят, или не читают ничего.  У многих вместо памяти черная дыра или ложь.

Для своего рассказа Сарнов нашел, быть может, единственный достойный такого сюжета тон: он беседует с читателем, от которого ждет дружеского понимания, лишь изредка позволяя себе иронию, но никогда не срываясь на патетику, ибо слишком красноречивы факты.  Постоянно наблюдая «сдачу русских интеллигентов», Сарнов даже не помышляет оскорблять их память высокомерным судом.  Судить можно только свободных людей, таких, у которых есть выбор, а перед нами проходит вереница рабов, отданных на заклание.  Скорее поражает, как долго некоторым из них удавалось сохранять достоинство.

Из тех, о ком идет речь в первом томе, дольше всех, но тоже безуспешно сопротивлялся Осип Мандельштам.  Маяковский погиб раньше, но, если верить тому, что написано в официальных биографиях, он поставил точку сам.  Вокруг бушевала «новая жизнь», торжествовало единственно верное учение, и всё оглушительнее звучала музыка революции.  Невыносимо было думать (и это постоянно подчеркивает Сарнов), что все неправы.  К теме о народе и одиночке мы вынуждены будем вернуться ниже.  Только совсем уж темные массы могли поверить, будто «вожди» с многолетним дореволюционным стажем не просто задумали свергнуть советскую власть и вернуть в страну изгнанных «капиталистов и помещиков», но стали шпионами Франции, Англии и прочих богомерзких держав, но, когда крошку Цахеса объявляют богом, затмевается разум.

Сарнов сочувствует своим героям, даже когда ниже им пасть некуда.  Проникновенные стихи Пастернака и Мандельштама о Сталине (в отличие от деревянных, нарочито бездарных вирш Ахматовой; они и не понравились тирану: видно, что не поцеловала злодею ручку), слезливые заявления и людоедские лозунги Горького, громы Маяковского, клоунада свежеиспеченного лауреата Эренбурга — всё это невыносимо видеть и слышать: речь ведь идет о людях незаурядных, выдающихся, иногда великих; они сполна заплатили за свой позор.

Не забудем и об окружении.  На фоне негодяев и палачей эти жертвы деспотии пытались иногда творить добро.  Хорошо осведомленный Бунин начал думать о возвращении  домой (не на что было жить), но остался во Франции, а Горький вернулся и погиб.  Но, пока он жил, он кого-то вызволял из беды, кого-то тщился мирить (например, «Кобу» с «Бухарчиком»).  Он так и остался беспартийным и не написал биографии Сталина.  Мы сейчас дивимся: как он мог поверить в Шахтинское дело?  А почему бы и нет?  Бывают ведь саботажники и вредители.  И еще поразительнее: ему ли было дружить с самым неистовым РАПП’овцем Авербахом?  Но этот разбойник был не только шурином Ягоды; он еще оказался земляком и племянником братьев Свердловых, то есть через Зиновия почти  родней, хотя и не кровной, а Горькому ничто человеческое было не чуждо: он любил волжан, роскошь и красивых женщин.  Не устоял он и против созданного ему культа.  Мы бы, конечно, устояли, а он вот не выдержал... Он был всемирно знаменит, и, как сейчас хорошо видно, не по заслугам (не великий писатель, а великий пролетарский писатель — огромная разница), и остались от него лишь один афоризм из «Клима Самгина» и превосходные литературные портреты, в том числе несколько неожиданный панегерик Ленину. 

После убийства Кирова всё стало ему ясно, и мера его значимости в том, что он оказался единственным, при котором было не вполне удобно раскрутить до конца большой террор.  Горький кончил свои дни не просто невыездным, а под домашним арестом.  Сарнов пишет: «Да, конечно, Маршака или какого-нибудь там Андроникова к нему легко было не пустить.  А вот Ромену Роллану, если бы он вдруг приехал в Советский Союз, или Арагону, или Андре Мальро, или Фейхтвангеру, в 1937 году побывавшему на втором из больших московских процессов и публично объявившему, что безусловно верит обвинениям, предъявленным всем его фигурантам, — всем этим влиятельным на Западе зарубежным гостям запретить встречу с Горьким, если бы они на такой встрече стали настаивать, было [бы] совсем не просто.  А ведь Сталин в 1936 году наверняка уже вынашивал в своем криминальном мозгу план третьего, еще более грандиозного процесса — над любимцами Горького «Ивановичами» (Николаем Ивановичем Бухариным и Алексеем Ивановичем Рыковым). [...]  Всё это не оставляет сомнения, что Горький самим фактом своего существования — хотя бы даже и в клетке — к тому времени (май-июнь  1936 года) представлял для Сталина весьма серьезную проблему.  И он решил эту проблему.  По-своему, по-сталински» (с. 173-74).  Повторю и то, что недавно написал в рецензии на книгу Яранцева о Зазубрине: при Горьком было бы не совсем ловко вырезать почти весь Союз cоветских писателей, только что под эгидой Горького созданный. 

В начале каждой главы Сарнов цитирует письма Сталину или Сталина, его комментарии (вроде «Маяковский был и остается...»), упоминания вождя писателем и официальные документы, то есть резолюции, постановления и т.п.  Впечатляющая, хотя и наименее драматическая глава посвящена Демьяну Бедному.  Он забыт давно и навсегда.  А ведь летом 1924 года он обращался к Сталину: «Иосиф Виссарионыч, родной», — и подписывался: «Крепко вас любящий Демьян».  Он один позволял себе вольность: говорить «... но вы, мой хороший друг, такая умница...», подписываться: «Легкомысленный Демьян», — и шутить по поводу грузинского акцента.  И хозяин, не выносивший, как отмечает Сарнов, даже намека на фамильярность, милостиво терпел. 

Падение Демьяна (как и его происхождение: официально он Ефим Александрович Придворов) обросло легендами, но, судя по всему, достоверны слухи, что погубил его дневник.  Демьян имел квартиру в Кремле (где вообще-то «не можно жить») и собрал замечательную библиотеку.  Не будем выяснять, куда делись владельцы его сокровищ.  Хозяин часто брал книги своего любимца, и тот однажды записал, что Сталин не разрезал, а разрывал страницы драгоценных фолиантов пальцами невзирая на многочисленные просьбы не делать этого.  Дневник, естественно, перлюстрировался (только идиот мог не понимать этого).  Впрочем, проштрафившийся фаворит остался жив и продолжал печататься после того, как его прогнали со двора, но не произвел уже ничего запоминающегося, а ведь несмотря на сервильность и подлость Демьян Бедный все-таки не Лебедев-Кумач. 

На фоне истребления миллионов обойдемся без прочувствованных вздохов о его судьбе.  Важно то, что ему инкриминировали.  Демьян написал пьесу «Богатыри» (1936), в которой охаял героев былин.  И вдруг оказалось, что Илья Муромец и компания — это не «представители» феодального строя, а гордость русского народа и что Владимир, принявший христианство, поступил мудро и дальновидно, ибо христианство включило Русь в семью европейских народов.  Каково это было слышать Демьяну, громкогласному «безбожнику»!  («О чем бы я ни думал и что бы я ни читал, я прежде всего улавливаю агитационную, побеждающую, убеждающую будущность», с. 478).  Автор уже давно был не в фаворе, но пока еще на плаву, а тут опять недосмотрел, недодумал, в очередной раз недооценил героическое прошлое русского народа.  Но досмотреть и додумать было трудно, ибо ветер всегда дул с самого верха, а до него не достать.

Сталин, кормчий коммунизма (после его смерти рулевым официально стала партия), имел обыкновение неожиданно для своих прихлебателей круто менять курс.  В какой-то момент понадобилось возвеличить прошлое.  Апогея эта тенденция достигла во время войны, но среди прочего кормчий, как известно, обладал даром гениального предвидения и раньше многих понял, что хватит дурачить раздавленный, живущий в постоянном страхе народ сказками об ужасах царизма: кроме светлого будущего, понадобилось ослепительное прошлое, как до него прекрасно знал Нессельроде.  В другой раз Сталину не понравилась опера Шостаковича «Леди Макбет мценского уезда», и он написал или продиктовал статью «Сумбур вместо музыки».  Здесь мотивы были более мелкими: Сталин не мог допустить, чтобы в стране существовало искусство, которого он не понимает, и над подвластным ему миром повис лозунг, впоследствии отлившийся в ждановское поучение: «Искусство непонятное народу не нужно народу». 

Демьян Бедный и Шостакович попали под руку полуслучайно.  Если бы Демьян не позволил себе излишней вольности, ему бы тихо посоветовали избрать другой сюжет или предложить противоположную трактовку (что бы он и сделал), но вплоть до 1952 года (а Демьян умер в 1945-ом!) Сталин мстительно следил за изданиями его стихов, о чем Сарнов написал много интересного.  А вместо Шостаковича мог оказаться, например, Хачатурян, который, услышав какое-то свое раннее произведение, сказал: «Каким бы я мог стать композитором!»  Курс на «искусство понятное народу», то есть властителю,  неизбежен в любом тоталитарном государстве, а в Шостаковича или в Эрнста Неизвестного попадет начальственная стрела, зависело от непредсказуемого стечения обстоятельств.

О третьем повороте корабля писать особенно тяжело.  В время войны (и здесь я сильно забегаю вперед) слово немец было лишено этнической окраски, несмотря даже на выселение этнических немцев с земель, на которых они жили со времен Екатерины.  Как раз в далеком прошлом, в эпоху борьбы с «немецким засильем» (Ломоносов и другие), немцы были именно немцами, но, начиная с июня 1941 года, немец стало синонимом слова враг.  В призыве «Смерть немецким оккупантам» акцент делался на оккупантам. То, что оккупанты были немцами, разумелось само собой и особой роли не играло.  Эренбург лишь озвучил государственную политику.  Нечто подобное случилось при Наполеоне.  «Пришел Кутузов бить французов» означало «бить захватчиков»; национальный момент особой роли не играл.  Но не успела кончиться война, как оказалось, что есть хорошие немцы, теперь уже именно немцы (те, которые попали в советскую зону), и плохие (все прочие).  Гитлеры, как выяснилось, приходят и уходят, а немецкий народ (который, напомним, «так любил своего фюрера») остается.  «Правда»  указала Эренбургу на его «ошибки».  В отличие от Шостаковича в этом случае мишень была избрана не по прихоти.  Эренбург прославился как популярнейший военный журналист.  В ожидании еврейских погромов во всем социалистическом лагере имело смысл разделаться с ним и объявить его вдохновителем геноцида.

От истории не следует ожидать пастельных красок.  Индейцев споили и изгнали не некие абстрактные белые, а англичане, немцы и голландцы.  Ответственность за многие зверства в Индии тоже несли не просто злые колонизаторы, а именно англичане.  Об арабах, монголах, турках и древних германцах (причем вандалам в глазах потомков почему-то особенно не повезло) я уже не говорю.  На СССР (продолжим список) напали не фашисты, а немцы.  Зверства в Восточной Пруссии чинили не солдаты и офицеры Красной Армии, не «коммунисты», а «русские» (в кавычках, потому что армия была многонациональной), и во все времена были «англичане», «французы», «немцы» и «русские», которые пытались спасать честь своих народов и защищать мирное население.  На фоне таких катаклизмов нет надобности объявлять еврея Эренбурга, которому не за что было любить тех «немцев», извергом рода человеческого.  Были чудовища пострашнее.  Сарнов акцентов не ставит, но думает так же.  К Эренбургу мы с ним еще вернемся.

Я пропущу многократно в разных вариантах описанный и обсужденный разговор Сталина с Пастернаком по телефону.  Разговор шел о Мандельштаме, и Пастернака мучил вопрос, доложили ли Сталину о том, что он (Пастернак) слышал крамольное стихотворение.  Потому он, видимо, темнил и уходил от прямых ответов.  Пастернак был не лучшим человеком на Земле.  Он с молодости проклинал судьбу за то, что родился евреем: ему казалось, что, будь он русским, он бы мог позволить себе больше.  Скорее всего ничего бы на изменилось, ибо пути, которые мы избираем, всегда одни и те же.  Пастернаку было свойственно обожание кумиров.  О Сталине он говорил разное: то ужасался, то приходил в восхищение.  Непостижимо, пожалуй, только одно событие.  14 марта 1953 года Пастернак прочел в «Правде» прочувствованную статью Фадеева о гуманизме Сталина.  Этот гуманист не разрешил отправить Пастернака в Гулаг, и Пастернак забеспокоился, что с ним теперь будет (многим казалось, что станет еще хуже).  Страх его понятен, но оценка им тирана потрясает.

Конец письма о торжестве подлости не слишком вяжется с началом о величии вождя; о безотчетных слезах, вызванных потерей; о целом цветочном городе на похоронах.  (Если бы Пастернак дожил до наших дней, он бы увидел тысячи гвоздик, которые несут 5 марта в Москве к священному барельефу дети и внуки замученных.)  Приведу два отрывка.  «Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость!  Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа».  «Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!» (с. 348).

Сарнов пытается истолковать это письмо и приходит к выводу, что оно было искренним.  Можно сомневаться в причинах знаменитой теперь записи в дневнике Чуковского, в котором изложены его и Пастернака восторги по поводу личности Сталина.  Зная о повальных арестах, Чуковский мог вставить этот жуткий пассаж для будущего обыска, но Пастернак всегда говорил то, что думал, а думал он разное.  Он давно не верил в разговоры о добром царе, окруженном злыми министрами (то есть не сомневался, что зло идет от царя), иронически рассказывал Ольге Фрейденберг, что нашему благодетелю мало уже равняться на Петра — понадобился Иван, но не успели завять те цветы, как охарактеризовал гигантский концлагерь местом осушенных слез  и смытых обид. 

Тем, кто не прожил десятилетия в сумасшедшем доме, поступков их обитателей не понять.  Ведь в страшном 1937 году Пастернак отказался подписать письмо с осуждением Пятакова и его однодельцев, а в 1953-ем  без всякого нажима умилился, увидев «впервые отдыхающие руки» палача.  Так же, «большевея», жил последние годы Мандельштам, хотевший стать частью своего народа (то есть уже не народа, а замордованной толпы, пока еще оставшейся в живых), и войти в историю, как «в колхоз идет единоличник».  Сарнов, наверно, прав (о чем речь уже шла выше), что Мандельштам, как позже Пастернак, был искренен и отказался быть единственным, понявшим истину.  Но мне ближе прозрение Оруэлла: физически сломленный, запуганный интеллигент перерождается, и его наполняет любовь к Большому Брату.  Впрочем, Сарнов и сам говорит о «новом» Мандельштаме: остался тот же несравненный голос, но произошел необратимый сдвиг в сознании.

Глава о Маяковском посвящена литературной жизни того времени, разгрому левых, правых, а потом всех, всех, всех.  Поэзия Маяковского должна была действовать на Сталина, как музыка Шостаковича.  Поэтому резолюция («был и остается») удивила современников: откуда вдруг такая монаршья милость?  Сексоты собрали и донесли до Товарища Правительства отклики обиженных.  Бухарин считал прямолинейные стихи Маяковского не вполне созвучными новой эпохе, а тут вдруг оказалось, что не только «был», но и «остается».  Почему вдруг, Сарнов, естественно, не знал.  О причинах самоубийства Маяковского он тоже знал не больше, чем все, но подчеркнул крушение мировоззрения: «хорошо» првратилось в «плохо»; в этом случае то же несчастье случилось с Маяковским, что и с Мандельштамом.

Заключительная статья тома об Эренбурге.  Вторая главная тема в эпопее «Сталин и Эренбург» — намечавшееся переселение и уничтожение советских евреев.  Слухи о письме Эренбурга подтвердились: именно он обратил внимание «дорогого Иосифа Виссарионовича» на то, что его акция, чудовищной сути которой Эренбург предпочел не касаться, приведет к развалу мирового коммунистического движения.  Ни письмо за подписью именитых евреев, якобы одобривших сталинский проект, ни статья в «Правде» («Защитим евреев от справедливого гнева русского народа») не появились.  Эренбург отсрочил казнь, но план очередного безумства вынашивался давно, со времен кампании против безродных космополитов. 

Антисемитская истерия достигла уже точки кипения, а к 1953 году Сталин не только укрепился в роли серийного убийцы, но и окончательно сошел с ума (достаточно перечитать гениальный труд «Экономические проблемы социализма в СССР»).  Устранение Молотова (потом плакавшего на похоронах, пока его жена сидела в концлагере), Берии, Микояна и Кагановича было делом решенным.  Евреев бы выселили, как до того выселили немцев, калмыков, чеченцев и прочих.  Они бы погибли в дороге и на новых землях (кто-нибудь, как в Освенциме, конечно бы, выжил), вслед за чем, возможно, напечатали бы статью типа «Головокружение от успехов» и ответственных наказали бы за «перегибы».  А может быть, и не напечатали бы.

Не такой был человек Сталин, чтобы свернуть всесторонне продуманную кампанию.  Если бы не его смерть или если бы загнанные в угол соратники не убили своего пахана, всё бы и пошло, как было задумано.

Впереди еще три тома такого же позора и кошмара. 

 

 

М. П. Одесский,  Д. М. Фельдман.  Миры И. А. Ильфа и Е. П. Петрова: Очерки вербализованной повседневности.  Москва: Российский государственный гуманитарный университет, 2015. 293 с. ⃰

 

Ильф и Петров нынче в центре внимания: есть подробный комментарий к романам, есть и масса критической литературы.  Комментарий («Спутник», названный так по образцу англ. Companion) и издание текстов, не изуродованных спешкой, цензурой и самоцензурой, особенно ценны.  Авторы «Миров...» — активные исследователи творчества Ильфа и Петрова.  Они сделали многое, чтобы современный читатель всё понял в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке», сумел на них посмотреть глазами их первых читателей, освоился с забытыми реалиями и оценил намеки.  На тему «Миров...»  они в недавнем прошлом написали множество работ.

Видимо, не будет преувеличением сказать, что если, по словам Маяковского, от старого мира нам остались когда-то только сигареты  «Ира», то для большинства читателей от довоенной художественной литературы остались две книги Ильфа и Петрова.  Их зачитывали до дыр даже в те времена, когда они подверглись полуофициальному запрету.  Бесчисленные фразы оттуда вошли в пословицу.  Людоедку Эллочку, подпольного миллионера Корейко и шахматный турнир в Васюках знали все.  Только Зощенко мог бы конкурировать с Ильфом и Петровым, но после его гражданской казни ему не удалось «вернуться в народ», а Ильф с Петровым оказались непотопляемыми.  Даже в жутком трехтомном «Энциклопедическом словаре» (1953), в который Зощенко, разумеется, не попал, есть о каждом из них небольшая статья, а в последние десятилетия их не затмил даже Булгаков.

«Миры...» — академическое сочинение.  Об этом легко догадаться из заглавия (вербализованная повседневность — такой фразе не удалось найти эквивалента в английском; в немецком, наверно, было бы verbalisierte Alltage) и названий глав типа «Поэтика пространства и ‘московский текст’». 

 

⃰ В конце книги дана содержательная аннотация.  Как и оглавление, она переведена на почти правильный английский язык, чего нельзя сказать о большинстве подобных аннотаций, которые мне приходилось видеть.

 

 

Специалисты и студенты (аспиранты), для которых книга в основном и написана, ознакомятся с ней с большой пользой. 

Всякий, кто пишет о «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке», подвергает себя смертельной опасности: приходится много цитировать, и цитаты настолько ярки, что комментарий тускнеет, и иногда кажется досадным отвлечением.  Писать о литературе на уровне обсуждаемых книг (и в смысле содержания, и в смысле стиля) удавалось только одному Тынянову, а впоследствии Лурье и Яновской.

Кроме того, литературоведы создают концепции, ищут доминанты и прочее.  В последнее время наметилась тенденция представлять Остапа Бендера чем-то вроде Воланда.  Этому взгляду не чужды и Одесский с Фельдманом, хотя они признают, что Бендер — прежде всего герой плутовского романа (то есть успешный пролаза, авантюрист и покоритель женщин), и, хотя в государстве рабочих и крестьян проходимец и стяжатель был обречен потерпеть поражение, он оказался неотразимо привлекательным.  Такова же судьба всех «трикстеров» от злого умницы Лиса до Фонфана Тюльпана. Этой привлекательности и ослепительного остроумия на фо-не всеобщей мрачной серости и ставшего нормой косноязычия не могли переварить столпы общества сороковых и пятидесятых годов.  Авторов осудили за то, что они «не сумели подняться», не создали положительного героя (а они его как раз создали, но он оказался непохожим на ожидаемого), исказили, изошли в зубоскальстве и прочее, и Остап Бендер продолжал вести полуподпольное существование в самую сумеречную эпоху.

Я позволю себе лишь одну насмешку над поисками концептуальных глубин.  Одесский и Фельдман убедительно проанализировали странный наряд, в котором возникает Остап, и заключили, что перед нами преступник-рецидивист, недавно вышедший из заключения (вспомним и то, с какой легкостью он открыл без ключа дверь щукинской квартиры).  В связи с этим они бегло касаются и упомянутой выше параллели Бендер — Воланд: «... великий комбинатор — в момент своего явления — одарил беспризорного ‘нагретым яблоком’.  В этом соблазнительно распознать инфернальную генеалогию демона-плута.  Распознать намек.  Как отмечают исследователи [дана ссылка], Бендер — прямо из преисподней.  Вот и яблоко — символ греховности — остыть не успело.  Однако здесь причина иная.  В рукописи нет слова ‘нагретое’.  Там ‘налитое’.  Оно вполне уместно, определение же ‘нагретое’ возникло при публикации.  По результатам сверки уместно предположить, что это — результат опечатки, допущенной машинисткой и не замеченной авторами.  Ничего инфернального» (с .31; абзацы укрупнены, пунктуация авторская).  Вот и весь соблазн. 

В популярной полвека тому назад книге «Физики шутят» рассказано о том, как некоего знаменитого теоретика попросили расшифровать схему или диаграмму, что он блестяще и сделал.  Но выяснилось, что изображение ему случайно дали верх ногами.  Картинку перевернули, и герой этого анекдота мгновенно предложил столь же неопровержимую интерпретацию.  Мораль сей басни очевидна.  Раздел, посвященный мифологической природе Остапа Бендера, показался мне наименее убедительным в книге (то же, по-моему, относится и к прочим рассуждениям об архетипах в литературоведении). 

Миров Ильфа и Петрова авторы выделяют пять.  Но следует уточнить, что речь идет не о мирах, а о темах, затронутых в романах, и о темах, занимающих исследователей.  Одесский и Фельдман прослеживают детали тогдашней жизни, раскрывают намеки на недавние события, сравнивают написанное с фельетонами Ильфа и Петрова, распознают более или менее дружеские шаржи (Маяковский, Катаев и другие) и пародии на писания коллег.  Без опытного экскурсовода нам в этом музее почти ничего не рассмотреть, но не забудем главного: романы пережили свой век, как пережили его «Дон Кихот» и «Записки Пиквикского клуба».  Осталась их вневременная сущность; всё прочее от кляч до дилижансов для историков литературы.

И всё же некоторые вопросы «теории» не безразличны и для нас.  Как хорошо известно, в СССР подымали на щит «социально близких» мерзавцев.  Книжные воры перевоспитывались и находили себе место в обществе, строящем социализм.  Шаламов отнесся к Бендеру без малейшего одобрения и включил его в один ряд с прочими урками, к которым, исходя из своего семнадцатилетнего лагерного опыта, любви не испытывал.  Одесский и Фельдман возражают Шаламову, и мне кажется, они правы.  Преступная сущность Бендера и его прошлое остались за кадром.  Обманывает он не вызывающих симпатии дураков и дур или гораздо худших жуликов, чем он сам.  Никого из них не жаль.  Советская действительность выглядит в романах в высшей степени неприглядно, и, главное, никто не перевоспитывается.  Сходным образом нападали на Ильфа и Петрова за изображение Лоханкина: власть травит интеллигенцию, и они туда же.  Здесь я по-прежнему на стороне защиты: какой же Лоханкин интеллигент?  Он даже не карикатура на такового.

То, что как литерутрный тип Бендер — плут, сомнения не вызывает.  Это обстоятельство когда-то отметил Луначарский, и авторы книги всячески его за столь тонкое наблюдение хвалят, но ведь литературные предки великого комбинатора видны за версту.  Статьи начитанного и образованного Луначарского поверхностны.  Они полны ложного блеска и никаких открытий не содержат. Именно принадлежность героя к плутам, не гнушающимся хитростью, но никогда не совершающим преступлений, отличает Бендера от трогательных головорезов социалистической словесности.  В литературе всё зависит не от реальности, а от точки зрения.  Если за героем охотятся сыщики, мы надеемся, что он спасется, а если центральный персонаж — сыщик, то радуемся, когда он настигает свою жертву.  В высокой трагедии сочувствие вызывает не только глупый король Лир, но даже и кровавый Макбет.

Внимательное изучение книг и особенно газет того времени показывает, как злободневны описания в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке».  В тексте обыграно (и частично осмеяно) всё: от последней моды до изменений политического курса.  Целые главы приходилось переписывать на ходу, но типы, созданные в романах, в каком-то смысле вечны, как градоначальники города Глупова или Человек в футляре.  Романы Ильфа и Петрова поднялись над пресловутой повседневностью и славу свою заслужили.  К сожалению, в переводе они почти полностью теряют свою привлекательность.

Высказывания Бендера, развешанные повсюду лозунги (из них особенно прославился «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих») и использование высоких слов в неподобающих контекстах — основа юмористической техники Ильфа и Петрова.  Авторы приводят десятки таких примеров.  Непостижимо, как пропустила цензура совет Остапа Воробьянинову: «Учитесь торговать» (ленинский призыв при введении НЭП’а), — и множество других, столь же взрывоопасных.  Так же изумлялась Н. Я. Мандельштам глупости цензоров, не заметивших, что в писательском вагоне оробевший поначалу Остап очень скоро чувствует себя, как рыба в воде.  Напомню, в чем состоит один из механизмов пародирования.  Предположим, что оратор пережевывает с трибуны очередные банальности; слушатели не могут дождаться конца.  Но если кто-нибудь, обладающий даром подражания, в точности и с той же интонацией воспроизведет отрывки из этой речи, публика будет надрываться от смеха.  Ильф и Петров владели искусством пересмешников, как никто другой (кроме опять же Зощенко).

Никуда не деться от того факта, что Ильф и Петров шли (и шли по доброй воле) в ногу со временем, даже с конъюнктурой, то есть мгновенно откликались на всё, происходившее вокруг, от кремлевской борьбы за власть до шанхайского восстания, а значит, должны были постоянно переминаться с ноги на ногу: в рукописи одно, в журнальной публикации другое, в книжном варианте третье (о более поздних, посмертных изданиях и говорить нечего).  События развивались стремительно, столь стремительно, что после выхода в свет «Двенадцати стульев» кто-то книгу осудил, кто-то похвалил, но большинство рецензентов затаилось.  О заговоре молчания рассказано подробно.

Приведу лишь один абзац: «‘Двенадцать стульев’ — роман откровенно ‘антилевацкий’, цель публикации  тогда легко просматривалась.  При этом борьба с ‘левой оппозицией’ уже закончилась, в разгаре борьба с ‘правым уклоном’.  Стало быть, хвалебные отзывы абсолютно неуместны, тут ненароком  в ‘правые уклонисты’ попадешь.  Отрицательные отзывы тоже не вполне уместны — есть риск попасть в защитники ‘левых уклонистов’ [...]  Редакторам целесообразно было не спешить, дождаться какой-либо официальной оценки» (с. 189).  А тут еще подоспела дискуссия о сатире: нужна ли она (вредна ли) в социалистическом государстве?  (Этот роковой вопрос возникал постоянно: то нам нужны «советские гоголи и салтыковы-щедрины», то хорошее должно уступать место лучшему, то обнаружена опасность в теории бесконфликтности, то как быть с отсутствием противоречий при социализме-коммунизме, и так из года в год).  Глава «Громкое молчание — ‘Двенадцать стульев’ и критики» — очень характерна.

Все участники тех споров, как ни старались они переиродить Ирода и загрызть друг друга, вскоре сгинули.  Дилогия Ильфа и Петрова выжила, но была вскоре после войны заморожена.  А вот что случилось бы с Ильфом, не умри он естественной смертью в 1937 году, сказать трудно.  Петрова не репрессировали, хотя и поругивали.  Он погиб на пять лет позже, успев еще вывести на чистую воду поджигателей войны, а высокочтимый обоими авторами Валентин Катаев (многие черты которого приданы Остапу Бендеру), вернувшись на старости лет к творческой жизни, не удержался от того, чтобы не высмеять младшего «братика Женечку».

«Миры И. А. Ильфа и Е. П. Петрова»  — густо написанная книга, и прочесть ее стоит и поклонникам писателей, и тем, кому небезразлична история страны, уже тогда истекавшей кровью.

 

 

Художественная литература

 

Книги Ирины Бирны

 

Украина: война год второй, 2016, 215 с. Сказка о том, как  Иванушка-дурачок против тьмы бился (для детей младшего и среднего предпенсионного возраста), 2014, 173 с.  Записки обычного человека (ночной монолог с читателем), 2013, 415 с.  Пляж, 2015, 172 с.  Все книги вышли во Франкфурте в изд. «Литературный европеец».

 

Воздать должное в одной рецензии четырем книгам невозможно ни при каких обстоятельствах, но в данном случае трудность усугубляется тем, что книги эти совершенно разные (выше я перечислил их не в хронологическом порядке, а так, как естественнее их обсудить).  Некоторое сходство между ними всё же есть: отдельные фрагменты даже переходят из сочинения в сочинение.  «Украина...» выросла из блога автора.  Статьи писались на злобу дня как комментированные сводки с театра военных действий, и, даже соединенные под одной обложкой, они с течением времени не могут не устаревать.  Остается только жгучая ненависть автора к российской агрессии и российской пропаганде.  На долговечность рассчитаны отклики не на обстрелы и взрывы и не на жалкое топтание Запада там, где ожидались решительные действия, а главы второй части книги, названной «Мирозлюбие России» (с. 123-215).  Термин мирозлюбие придумал Михаил Эпштейн, соединив -любие («миролюбие») и злобу.  Эта часть «Украины...» — трактат о российской истории, в которой Бирна не находит ни одного светлого пятна: везде экспансия, вранье и жестокое подавление своего народа и соседей.

Речь идет не о культуре и науке в России, то есть не о художниках, писателях, композиторах, артистах и исследователях, а о государственной политике.  При взгляде на прошлое Бирна видит деспотов и убийц, возведенных в сан святых; продажность, объявленную героизмом, и великодержавное чванство, стоившее жизни бесчисленному количеству людей.  Даже от Гитлера, как замечает Бирна, сохранились в Германии некоторые полезные нововведения; от советской же власти не осталось в раздавленной стране ничего, кроме горя.  А в прошлом всё хорошее пришло с Запада.

Вопрос о том, было ли в истории России хотя бы что-нибудь, о чем позволительно вспомнить с одобрением (отвлечемся, как сказано, от периодической таблицы элементов, романов и опер), занимал многих.  Чаадаев пришел к выводу, что миру от России одна польза: показать отрицательный пример, чтобы другие народы знали, чего не надо делать.  В середине двадцатого века сочинили незабываемый приоритет.  Взявшись за тему о национальной гордости великоросов, Ленин, если пропустить вводные красивости, только и смог найти оправдание этой гордости в действиях борцов против классовой несправедливости, то есть получилось, что, не будь Радищева, декабристов и Чернышевского, и вспомнить было бы нечего.  (Когда-то Боратынский написал о Гёте:  «Изведан, испытан им весь человек! / И ежели жизнью земною / Творец ограничил могучий наш век / И нас за могильной доскою, / За миром явлений не ждет ничего: / Творца оправдает могила его».  Гёте оправдал Творца; Радищев с Чернышевским оправдали тысячелетнее существование России.)

Несчастна страна, которая нуждается в героях.  Несчастна и страна, чье прошлое нуждается в «оправдании».  По Ленину, «великоросам»  можно было гордиться только тем, кого большевики (или, на худой конец, социал-демократы) считали своими предшественниками.  Конечно, если отвлечься от технического прогресса и успехов науки, вся история человечества — сплошная мерзость, нуждающаяся в «оправдании» Рублевым и Бахом, но выводы зависят от взгляда наблюдателя.  Средневековые скандинавы брали пример с разбойников-викингов, а мы с увлечением читаем саги.  Крестовые походы породили не аналог «Брусков» и «Кавалера Золотой звезды», а высокие рыцарские идеалы, Кретьена и Вольфрама, хотя ведь опять же беспощадная и бесчеловечная экспансия.  В том, что Бирна ясно различает двойственность некоторых эпохальных поступков, мы убедимся ниже.  Но повторяю: прошлое России для него — власть тьмы.  И не случайно поэтому его «сказка» повествует о борьбе Иванушки с тьмой (вернее, с Тьмой), современной и вечной.

Начинается всё с предыстории, именно той, мирозлюбской, о которой речь шла выше.  В тридевятом царстве, тридесятом государстве  есть самодержец, но управляет всем Князь Тьмы.  Большим человеком при нем становится некий криминальный майор, неожиданно произведенный Князем в полковники.  Завязка сюжета — организованный властями, но приписанный террористам взрыв дома и гибель в нем людей.  За взрывом следует решение высокого начальства не спасать моряков, потерпевших катастрофу в подводной лодке.  События узнаваемы, но все персонажи условны и одномерны.  К ним относится и герой (Иванушка), и его возлюбленная (Аленушка).  Аленушка — журналистка, рассказывающая на страницах газеты правду.  Ее убивают спецслужбы.  А у Иванушки (как и положено фольклорному дураку, умному и честному) понемногу открываются глаза, причем, когда он поддается ослепляющей лжи, он перестает видеть Аленушку: та чудодейственным образом растворяется в воздухе.  Среди прочих, он встречает Историка, который рассказывает ему о голодоморе и гибели «Царицы», жены Усатого.

Есть у Иванушки и друг (Степашка), и они ведут разговоры на разные темы.  Самый любопытной из них о патриотизме (с. 147-48).  « — Ты, Степашка, когда-нибудь задумывался об Иуде?  — О Иуде? —  Степашка удивленно глянул на друга, думая, что ослышался.  — А что тут думать: предатель, он предателем и останется — ответил он, убедившись, что не ослышался.  — Ты прав, ты прав... — задумчиво сказал Иванушка. — Только вот ведь вопрос: когда предатель становится героем и когда герой — предателем? [...]  Иуда предал, потому что понял опасность, исходящую от Христа.  Опасность для народа иудейского, для государства...  Понимаешь ли ты: Иуда предал, потому что был патриотом!  — Он продал Иисуса за тридцать серебреников.  — Я думаю... я уверен: эти тридцать серебреников — попытка упростить, сделать понятным толпе его поступок.  Не все так просто.  Тогда ведь за Христом стояла лишь кучка фанатов, которых не понимали и боялись.  За Иудой напротив — весь народ, законы. Традиции... Теперь, через две тысячи лет, скажи: кто был патриотом: Иуда или Иисус?  На чьей стороне правда?  — Иуда был и останется в веках предателем! — твердо сказал Степашка, — и самоубийством он ответил на все твои вопросы.  — Это после пролитой невинной крови понял Иуда, что правда не всегда на стороне большинства.  И вот этого-то озарения он не вынес».  Степашка не Иуда, но друга предает, обрекая его на гибель, впрочем, в любом случае неотвратимую.  А на Князя Тьмы, человека без возраста, совершено удачное, как думает заговорщик, покушение, но оказалось, что тот бессмертен.  Так было, так будет.  У этой сказки и не могло быть иного конца.

«Записки» не имеют ничего общего с другими книгами Бирны. Герой (он же и рассказчик) — молодой еще человек, украинец Игорь Николаевич Грушковский, кандидат технических наук, всеми правдами, но в основном неправдами пытающийся получить и в конце концов получающий политическое убежище в Германии.  Жизнь в Одессе, служба там, женитьба по любви, две дочери и катастрофический развод — малосущественный фон.  Главное — описанный в мельчайших подробностях быт так называемых азюлянтов, то есть людей, мечтающих остаться в Германии.  Замечу, что бывшие советские граждане, не осознают, что в «метрополии» не знают ни иностранных языков, ни тем более колониального жаргона.  Писатели первой волны забывали, что не весь мир понимает по-французски, а новые немцы полагают, что азюль «убежище», шрот «металлолом, машины на свалке» и т.п.  — это не требующие перевода слова. 

Галерея живущих между двумя мирами — воплощение истинной, а не аллегорической тьмы: вор на воре (скорее грабители), контрабандисты и разного калибра жулики, то есть дно без высоколобых Баронов и Сатиных: вчерашние узники империи, вырвавшиеся на относительную свободу.  К немцам у рассказчика и его товарищей отношение двойственное.  Центральный немецкий персонаж, хорошо знакомый Грушковскому еще по Одессе, — жалкий бабник, и ничтожество.  Прочие местные мужчины и женщины интересны лишь в той мере, в какой их удается одурачить.  Но мелькают и более симпатичные фигуры.

Грушковский в прошлом стажировался в Германии и говорит по-немецки на удивление хорошо, так что ведет с немцами беседы на разные темы.  Их левизна, однонаправленность и зашоренность приводят его в отчаяние.  Но при всем при том рассказчик — фигура непривлекательная: в нем странно сочетаются образованность с приблатненностью без шарма и криминальными поползновениями: он лишь по счастливой случайности не становится профессиональным вором, и инородным телом выглядят его монологи об истории России, попавшие потом в более позднюю книгу Бирны. Он не выше своего окружения и благополучного исхода не заслужил.

Если немцев надо обманывать, то представители неславянских народов в глазах переселенцев — просто грязь под ногами.  «‘Ты русский?’ ... ‘Нет, скорее — украинский’, — ответил я, и парень передо мной рассмеялся.  ‘Конкретно’, — сказал он одобрительно.  ‘Здесь большой разницы нет: для них все мы русские’».  (После вселения в «русскую» комнату, куда герой пошел не сразу, так как направили его к курдам.)  «...я повторил мой рассказ за курдскую комнату. —Ты, я вижу, человек конкретный, правильный; только здесь никакие правила не действуют.  — И правильно, — поддержал его Толик, — попробуй с ними порядок навести: курды да албаноиды... — Кто, кто? — не понял я нового слова. — Мы так албанцев называем, — пояснил Саша, а Толик добавил: — Албанец не нация, а диагноз» (сс. 138, 140).

«Мой рассказ за курдскую комнату» не оговорка: весь текст написан по-одесски.  «Подошел до нас высокий сухощавый парень и заговорил с сильным кавказским акцентом.  Курд, откуда-то с Осетии.  Узнав, что я с Одессы, он оживился и принялся расспрашивать за город, погоду, пляжи» (с. 138).  [...] «Меня ввели в соседнюю комнату, где снова спросили за паспорт» (с. 139).

 Здесь у Бирны вроде бы сбой: как правило, вместо снова и опять употребляется обратно.  Тем не менее Игорь не против того, чтобы порассуждать о чистоте русского языка и о глупости запрета на матерные слова в разговоре и в книгах.  Его приятель Петя полагает, что немцы не пользуются русским только из окаянства, а Игоря заставляет мюзли называть овсянкой, и Игорь ему объясняет: «...ты лучше не трогай меня за здесь, хорошо?  Если ты мне собираешься свой пскапский вариант русского навязывать, то напрасно теряешь время» (с. 299).  А в остальном будем посмотреть, я забыл за этот разговор и прочее.  Жена Игоря в обмене телефонными репликами называет главу еврейской общины Германии главным жидом — видимо, невинный, но сильно скомпрометированный украинизм, как навсегда запомнили жиды города Киева.

Роберт Бернс писал по-шотландски, то есть не на шотландском варианте английского языка, а именно по-шотландски.  Кола Брюньон изъясняется на бургундском диалекте.  В «Будденброках» есть забавная сцена, когда прислуга в Любеке не понимает  мюнхенца.  Примеров «местной» речи в художественной литературе множество.  Серьезный или комический эффект достигается расстоянием между литературной нормой (искусственной, как всякая норма) и говором, но одесская речь воспринимается читателем как испорченный, карикатурный русский, а ведь Бирна пишет не только  для одесситов.

 Помним мы и то, что знаменитые авторы, выросшие в Одессе, полудиалектом, как называют такие варианты своего языка немецкие лингвисты, не пользовались. В книгу включен эпизод, в котором герой учит немецких студенток русскому и сознательно избегает всех этих обратно и «нестандартных» предлогов. Я сожалею, что такого же уси-лия не было сделано для нас.  Среди моих знакомых были украинцы, которые проклинали Гоголя за то, что тот писал по-русски.  Кто бы ни был тут прав, известно, что Гоголю часто требовался редактор, а Бирна прекрасно владеет русским.  Нужен был не редактор, а корректор. 

Те, кто читает русские книги, изданные на Западе, не избалованы грамотностью эмигрантских прозаиков и даже поэтов, многие из которых были членами Союза советских писателей.  Все четыре тома Бирны вычитаны наспех (серебрянник, опастность), но «Записки...» удивят и привычных людей: здались (с. 290), акулист (не специалист по акулам, а глазной врач), мизонтроп, и так из страницы в страницу.  Не вижу я и большого смысла в транслитерациях типа Хитлер и Хамбург (так не только в «Записках»).  Едва ли стоит ломать традицию.  Глупо, конечно,  что Гёте и Гейне начинаются с одной и той же буквы и что у знаменитого ученого Томаса Гексли был сын Олдос Хаксли, но так уж получилось.  Живем же мы с Шейлоком, Резерфордом, Лондоном и Твеном (спасибо еще, что не с Туэйном) — всё неверно, но, к сожалению, привычно.

Прочитавший «Записки...» многое узнает о морально-политическом единстве жителей развалившейся империи и, если он не из Сирии, трижды подумает, прежде чем броситься в немецкий «азюль».

 Совершенно иным духом проникнут небольшой роман «Пляж».  Путешествие на корабле в тропиках, флирт с членом команды, и вдруг страшный удар, и судно идет ко дну.  Всех спасают, кроме «героя» и женщины, немки, чей написанный по воспоминаниям дневник мы и читаем.  Ее выбросило на берег.  Книга повествует о том, как, попав в условия много худшие, чем Робинзон, так как она не имеет орудий труда, которые тот привез на остров с погибшего судна, молодая женщина борется за выживание и выживает.  Сюжет увлекательный, хотя спасение оказывается несколько неожиданным.  Бирна не всегда убедительно подготавливает развязку. 

Лишними показались мне и финальные сцены: в постели с мужем после возвращения и на телестудии.  Интервью с героиней превращено в политический цирк, и всё вполне достоверно, но вроде бы не по сюжету.

Мне кажется, что книги Бирны выиграли бы, если бы публицистика, историография и художественный вымысел (беллетристика) не были порой перемешаны в них в произвольном, как иногда кажется, порядке.