Владимир Порудоминский

 ВАЛЯ-ВАЛЕНТИНА

 Из "Заметок к ненаписанным воспоминаниям"

 

            "Где кончается документ, там я начинаю"

            Юрий Тынянов

1.

 Надя была самая маленькая в нашем - третьем - классе, и фамилия у нее была - Воробьева, все, конечно же, называли ее - Воробей.

И в самом деле, неприметная, как эта в наших краях примелькавшаяся глазу птица, она вот только пела не по воробьиному прекрасно.

На уроке пения Надя без всяких с ее стороны усилий будто преображалась, и, что бы мы ни пели (даже "Буденновский марш"), всегда казалось, что поет в классе она одна, мы же, с нашим неинтересным галдением, лишь при этом присутствуем, если вовсе не перестаем существовать.

Голос у Нади был не громкий и замечательно чистый, не удержусь, напишу привычное - как ручеек: в нем слышались, того более - ощущались непрестанность движения и прозрачная свежесть.

Что бы мы ни пели (тем более "Буденовский марш"), мы, остальные, в общем-то, выкрикивали под музыку слова, - пела одна Надя. В каждом звуке, вылетавшем, нет - выливавшемся из ее горла, жили в единении слово, чувство и мелодия; и всё это, казалось, жило и в ее серых глазах, и в бледном лице, и в хрупком сутулящемся теле...

Но мой рассказ не об уроке пения, а об уроке физкультуры.

В середине года к нам пришла новая учительница - Нина Ивановна.

Говорили, будто она чемпион Москвы по гребле. Во всяком случае, у нее были могучие плечи, широкая спина и мощный голос. От нее веяло силой.

"Спина прямая, подбородок приподнят, ноги на ширине плеч!" - командовала Нина Ивановна, расставив нас на гимнастику; стекла в окнах зала отзывались ей дребезжанием.

Классный хулиган, патластый второгодник Качаев, по кличке Качок, сразу назвал новую учительницу жопа на ширине плеч; мы, мальчики, и даже некоторые девочки, перемигиваясь и пересмеиваясь, восторженно за ним повторяли.

"Спина прямая! Прямая спина, Воробьева! - командовала, будто в гонг била, Нина Ивановна. - Грудь развернута!"

Надю она с первого дня заметно невзлюбила.

"Выше подбородок! Подбородок! Не тосковать, Воробьева!"

Тосковать - это когда сутулишься, когда грудь не развернута и подбородок не торчит гордо вверх.

Тосковать на уроках Нины Ивановны было строжайше запрещено...

..."Ноги на ширине плеч! При наклонах спина прямая! Правая ладонь к левому носку... Воробьева!.. - учительница направилась к Наде. - ...Ты что опять сгорбилась? Старуха, что ли?  - Она положила на спину Нади огромную чемпионскую ладонь А ну! Расслабить тело!.."

"Тело!.." - шкодливо захохотал Качок, и все вдруг поняли, что слово это ужасно неприличное и начали перемигиваться и пересмеиваться.

Но тут произошло нечто совершенно неожиданное.

"Да что же это такое?" - не закричала, а тихо и даже как будто испуганно вдруг произнесла Нина Ивановна, и от этого нам, детям, сделалось не по себе.

Сначала мы ничего не поняли: просто замолчали, как по команде, и, недоумевая, смотрели, как учительница, бормоча что-то, с усилием заталкивает свою могучую руку Наде за пазуху.

На уроки физкультуры мы надевали тесные, в обтяжку, майки со шнуровкой на груди — их называли футболками. (Белые футболки, черные сатиновые трусы: это называлось - белый верх, черный низ).

Даже классный хулиган Качок, который непременно должен бы был сообщить по такому случаю что-нибудь неприличное, замер, разинув рот, в молчаливом изумлении.

"Совесть у тебя есть?.." - Нина Ивановна с трудом выпростала обратно руку и  разжала кулак.

На ее ладони лежал маленький серебряный крест на тонкой цепочке.

Тишина в зале стояла такая, какую принято именовать привычным - звенящая.

Если бы Нина Ивановна вытащила из-за пазухи у Нади ручную гранату Ф-1, чертеж которой можно было увидеть тут же в зале на стенде "Будь готов к труду и обороне", это оказалось бы для нас меньшей неожиданностью.

         Мы были уже юные воинствующие безбожники, которых лепили из нас, по собственному подобию, взрослые воинствующие безбожники.

         Воинствующие безбожники, потому и - воинствующие, не только знали (и нас учили), что Бога нет; они знали больше (и нас учили): что Бог - враг. Как этот толстый поп с пьяным лицом и маленькими злыми глазками, помещенный на карикатуре в газете рядом с капиталистом и помещиком.

         Наши враги.

         "Совесть у тебя есть?" - повторила Нина Ивановна. Голос ее снова набрал крепость. "Мы стихи учим про Валю-Валентину. Умирала пионерка - крест не надела... А ты?.." - уже отзывалось эхом по углам зала и дребезжанием оконных стекол.

         Надя молчала.

         "И кто же эти родители такие - на дочку крест нацепили!"

         То ли всегда носила Надя этот крестик, да никто не замечал, то ли нынче, собираясь в школу,  позабыла снять?

         "Что молчишь? Сказать нечего? Нет уж, ты давай, объясни товарищам!.."

         Надя стояла молча - лицо бледнее, чем всегда, подбородок приподнят, грудь развернута.

         "Мы пионеры, внуки Ильича... - гремела Лариса Ивановна. - Нам Бог не нужен. А ты, что? Монашка?.."

         "Монашка!  - взорвался, восторженно затряс патлами Качок. - Монашка-барашка! Она в церковь ходит! Богу молится!.."

         Он повалился на колени, стал отбивать поклоны, смешно  заблеял: "бе-е... бе-е..."

         И остальные мальчики, точно охваченные какой-то недоброй пьяной силой, и даже некоторые девочки (а девочки были не в пример рассудительнее) вдруг запрыгали, захохотали, заблеяли: "монашка... а... а... барашка... бе... бе..."

         И я, хотя сердце мое сжималось от жалости к Наде, и я ненавидел эту жопу на ширине плеч, Нину Ивановну, тоже почему-то  блеял и хохотал...

         "Монашка...а...а!.. Монашка...а...а!.."

         Аааааааааа...

 2.

     Едва затягивали у нас на шее алые пионерские галстуки, мы начинали читать и затверживать стихи про Валю-Валентину.

         Валя-Валентина, что с тобой теперь: белая палата, крашеная дверь, - у школьника моего поколения эти строки были на языке, как самая известная поговорка.

         Поэма Эдуарда Багрицкого "Смерть пионерки", откуда взяты эти строки, входила в обязательную школьную программу.

         Стихи про девочку-пионерку, которая умирает от скарлатины, и знает, что умирает, но перед смертью наотрез отказывается надеть на шею крестик (мать уговаривает: "Не противься, Валенька, // Он тебя не съест, // Золоченый, маленький // Твой крестильный крест"). В предсмертном видении девочки - "трубы, трубы, трубы поднимают вой": перед ее угасающим взором в небе за больничным окном один за другим шагают на вечерний сбор пионерские отряды, красное знамя реет, "молнии, как галстуки, по ветру летят". Последним усилием Валя-Валентина отстраняет протянутый крестик и подымает руку в пионерском салюте, приветствуя шагающие отряды, вой труб, красное знамя, галстуки-молнии на шеях товарищей.

         Этот, в общем-то, частный сюжет, поставленный в центр поэмы, - однако же, не частность, но часть романтического революционного эпоса, созданного Багрицким. Одна из главных составляющих такого эпоса - торжество гибели, смерти ради торжества творимого революцией мира. Неслучайно любимая песня революционной поры - "И как один умрем в борьбе за это" (любимая песня Ильича - "Замучен тяжелой неволей, он славною смертью почил" - разучивали на уроках пения). Какой "мы наш, мы новый мир построим", какую стройку учиним, оно видно будет, главное - сегодня, сейчас, не колеблясь, жизнь за это отдать. Вот и у Багрицкого в поэме: "Возникай содружество ворона с бойцом". Сильно и страшно...

"Боевые лошади // Уносили нас, // На широкой площади // Убивали нас. // Но в крови горячечной // Поднимались мы, // Но глаза незрячие // Открывали мы..."

Прекрасные пионерские видения встают перед незрячими глазами бедной девочки Вали-Валентины, причисленной к погибающим в сражениях бойцам революции - тем самым искренним ее бойцам, без которых (и без гибели которых) революций не бывает. И в самом деле, кто же искреннее  ребенка с его наивной, не изъедаемой раздумьями верой в то, во что он успел, во что его научили поверить?..

Было нечто противное человечности в том, что нас, маленьких, принуждали читать, затверживать эти стихи:  детская  душа противится смерти, еще не вбирает ее в себя, еще не приучена к тому опытом жизни.

Багрицкий был настоящий поэт, и стихи настоящие, и смерть в них - при всем романтическом революционном пафосе - настоящая (даже девочка с ее именем - настоящая: дочь домохозяев поэта, он у них комнату снимал на окраине Москвы). Оттого, что чувствовалось - настоящее, стихи как-то особенно отпугивали.

"Тоньше паутины // Из-под кожи щек // Тлеет скарлатины // Смертный огонек.. // Говорить не можешь, // Губы горячи. // Над тобой колдуют // Умные врачи... Воздух воспаленный. // Черная трава. // Почему от зноя // Ноет голова? // Почему теснится // В подъязычье стон? Почему ресницы // Обдувает сон?.."

Читать-затверживать такое не хотелось, было не по себе (естественное отчуждение читателя-ребенка от смерти и, соответственно, от описания ее). Затвердив, я почти тотчас интуитивно уложил стихи в тот неохотно посещаемый уголок памяти, от которого детской душой отстранялся, где хранились рисунок "Тамара в гробу" из иллюстрированного однотомника Лермонтова, пестренькое платьице умершей в младенчестве сестры, иногда извлекаемое мамой из сундука, похороны соседского трехлетнего мальчика Шурика - розовый гробик, белый катафалк с витыми колонками по углам, серебряные сетчатые попоны на лошадях... Там же находился и Ленин в Мавзолее ("профиль желтый и красный орден на груди" - не Багрицкого строчка, другого поэта) - к ленинскому гробу детей, пионеров и октябрят, водили как для причастия.

 3.

         Надя в школе больше не появлялась.

 4.

 А вскоре умерла от скарлатины Лиля Шифрина.

Лиля была дочерью каких-то давних знакомых моих родителей. Изредка родители ходили к Шифриным в гости. Несколько раз они брали меня с собой. Бывать у Шифриных мне не нравилось. Гости собирались все взрослые. За столом нас с Лилей сажали рядом, и взрослые гости, улыбаясь, на нас поглядывали, подмигивали в нашу сторону и отпускали шуточки, как будто мы жених и невеста. И мама Лили, полная, с румяными щеками, слушая эти шуточки, щурилась и как-то особенно улыбалась, и подкладывала мне на тарелку что-нибудь вкусное: "Кушай, мальчик",  - похоже, она никогда не помнила, как меня зовут. У отца Лили была узкая лысина, маленькие черные усики, как у Чарли Чаплина, и обручальное кольцо, которые почти никто уже не носил. Его звали Рафаил Зиновьевич.

Мне у Шифриных было скучно и даже неприятно; я всякий раз просил маму оставить меня дома, но мама говорила: "Нет, нет, неудобно. Они так просили привести тебя с собой..." Жили Шифрины где-то недалеко от Каланчевской площади; у них была большая отдельная квартира.

С Лилей мы почти не разговаривали: сидели, не глядя друг на друга, слушали беседу взрослых, иногда отвечали на их вопросы; я - стесняясь, неохотно, Лиля - бойко и уверенно.

Меня раздражала навязанная мне роль Лилиного жениха, я злился на Лилю, еще больше злился оттого, что она так свободно, без тени смущения откликалась на вопросы и шутки взрослых, но при этом мне почему-то казалось, что для нее всё происходящее так же стыдно и неприятно, как для меня.

Лишь однажды - в тот  день я в последний раз был у Шифриных - Лиля, выждав удобную паузу, возникшую в трапезе, вдруг предложила, что покажет мне свою комнату. Мы встали из-за стола, Лиля взяла меня за руку и повела прочь из столовой, гости говорили нам вслед что-то веселое, я чувствовал, что покраснел, шагал неловко и у меня потела ладонь, а Лиля - хоть бы что, легко и уверенно переступала ножками в лаковых туфлях.

Уже одно то, что у девочки оказалась собственная комната, произвело на меня сильное впечатление, но комната была к тому же красиво обставлена: ковер на полу, письменный стол с чернильным прибором - хрустальная чернильница на мраморной подставке, стакан для ручек и карандашей, пресс-папье, в углу на тумбочке патефон и пластинки. "Если хочешь, послушай что-нибудь" - предложила Лиля. "А родители позволяют?" - мне не позволяли, боялись, перекручу пружину (патефон тогда еще не стал окончательно ширпотребом, еще не утратил особости ценной вещи). "Это мой собственный, - сказала Лиля. - У родителей радиола, там, в столовой". В столовой и в самом деле красовалось похожее на дорогой комод заграничное чудо. Иногда Шифрин подходил к нему, передвигал какие-то рычажки, раздавалась музыка, гости быстро поднимались из-за стола и спешили, пока музыка не кончится, станцевать какой-нибудь модный в те времена танец —  фокстрот, танго, румбу. Я торопливо (будто кто-то сейчас войдет, выругает, запретит) покрутил рукоятку, поставил первую попавшуюся пластинку и, волнуясь, осторожно опустил на нее тяжелую мембрану с иглой. "Это вальс-бостон, - сказала Лиля. - Хочешь, научу тебя танцевать?.." У нее были такие же, как у матери, пылающие румянцем щеки и большие серые глаза, которых у матери не было. Танцевать я отказался...

Однажды - родители пришли с работы, мы сели обедать, - папа, помешивая ложкой слишком горячий суп, сказал: "Представь только, у Шифриных дочка умерла. Как ее звали?" (Папа часто забывал имена.)

Я тотчас приметил это не зовут, а звали.

"Лиля, - ответила мама. - Какой ужас! А что случилось?".

"Скарлатина. Шифрин и Молчанова привозил, и Молоденкова..." (Это были известнейшие детские врачи).

"Надо к ним заехать, - сказала мама. - Такое несчастье. Я съезжу после обеда".

"Похороны послезавтра, кажется. Залуцкий сказал. У него, между прочим, сестра тоже совсем плоха".

"Лида или Фаня?"

"Фаня. Ты поезжай одна. Мне сегодня вечером поработать надо: завтра у меня серьезный день".

Папа начал осторожно есть суп.

Мама повернулась в мою сторону: "Ты помнишь Лилю Шифрину?"

Я молча кивнул. Мне не хотелось поднимать глаза на родителей. Тон разговора, слова, которые они произносили, - всё, казалось мне, не соответствовало тому, о чем шла речь. Было даже стыдно за них. Я смотрел в стоявшую передо мной тарелку с картофельным супом. Я очень любил этот суп. Обычно, когда я его ел, я воображал, что длинные ломтики картофеля, плавающие в бульоне, это корабли в море, а я, огромный великан, Гулливер или Гаргантюа, вылавливая их ложкой и поедая, побеждаю в морском сражении. Но в тот день перед моими глазами были всего лишь склизкие кусочки, плавающие в желтоватой жиже.

После обеда мама быстро уехала и приехала быстрее, чем я ожидал. Папа оторвался от своих записей: "Ну, что там?" Мама показала на меня глазами: "Потом".

А мне и не нужно было, чтобы она рассказывала. Я боялся тона и слов разговора, который может возникнуть. Я сам знал, что там. Я видел перед собой яркие румяные щеки девочки, ее серые глаза, сверкающие лаковые туфельки. И я видел эту же девочку, но добела бледную и худую, как пионерка, умиравшая в страшном стихотворении, девочка с закрытыми глазами лежала на кровати в комнате с ковром и патефоном, бледная. тонкая рука ее бессильно свисала к полу. Послезавтра ее положат в маленький розовый гроб, как мальчика Шурика с нашего двора, и на белой колеснице с четырьмя витыми колонками по углам и ужасным названием катафалк отвезут на кладбище, чтобы навсегда зарыть в землю. Я знал в тот вечер еще больше - знал, что все люди умирают, что умрут мама с папой, что я умру, что невозможно избежать этого, и мне не от страха, а от ужаса, хотелось закричать, но молча, не производя ни звука...

Господи!.. Причем тут шагающие отряды, воющие трубы, галстуки-молнии, пионерский салют, отрядное красное знамя?..

Зачем, Господи, - "Чтоб земля суровая // Кровью истекла, // Чтобы юность новая // Из костей взошла?.."

Аааааааааа...

Дополнительная информация