Анатолий Либерман

Литературный обзор

 

Бенедикт Сарнов. Сталин и писатели. Книга третья.

Москва: Эксмо, 2010. 692 с.

 

Шолохов, Пильняк, Замятин, Платонов. Я хотел написать: «Следующие четыре жертвы», — но жертв, конечно, три. Шолохов был среди тех, кого осыпали милостями все кремлевские властители, и среди козырных тузов в колодах советской литературы мало есть имен, более презренных, чем его. К тому времени, когда начали поднимать шолоховскую целину, он уже был на вершине славы, а о благосостоянии (двухэтажный особняк, слуги, батраки) и говорить нечего. Третий том сарновской эпопеи открывается письмом (март 1929 г) в «Правду» за подписью пяти литературных бонз, из которых только двое — Серафимович и Фадеев — не были впоследствии расстреляны, но, зная конец Фадеева, можно сказать, что из той группы лишь Серафимович умер естественной смертью.

Высокопоставленные товарищи стали грудью на защиту авторства Шолохова (речь шла, естественно, о «Тихом Доне»), но история показала, что телами своими они амбразуру не заткнули. Тогда же Сталин назвал Шолохова знаменитым писателем нашего времени, которому даже и грубейшие ошибки в изложении фактов можно простить, а в 1932 году сообщил в письме Кагановичу следующее: « В ‘Новом мире’ печатается новый ро-ман Шолохова ‘Поднятая целина’, — Интересная штука! Видно, Шолохов изучил колхозное дело на Дону. У Шолохова, по-моему, большое художественное дарование. Кроме того, он — [пунктуация подлинникa] писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то, что ‘наш’ вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, ‘Конная армия’)». Акценты расставлены четко. Ясно, кто есть кто, и только неизвестно, сильнее ли эта интересная штука, чем «Фауст» Гёте, как было сообщено о сказке Горького «Девушка и смерть». Само собой разумеется, что вождь не просто делился с коллегой, партайгеноссе, соображениями о прочитанном («по-моему»): предполагалось, что мнение хозяина станет немедленно известно аппарату и будет рассматриваться, подобно всему марксизму, как руководство к действию.

Столь высоко залетел Шолохов, что «хорошо изучив колхозное дело на Дону», в апреле 1933 года обратился к своему покровителю с подробным описанием непредставимых зверств, сопровождавших коллективизацию в Вешенском районе, причем в обращении нет никаких ласкательных эпитетов — просто «т. Сталин!» Такой вот нахалёнок. Письмо занимает почти десять страниц, и адресат нашел возможным внимательно его изучить. Взгляд на деятельность Сталина наводит на мысль, что осведомлен он был обо всем превосходно (сказанное не относится к послевоенным годам, когда он целиком погрузился в мир собственных фантазий и сосредоточился только на убийствах и мании мирового господства), а делами занимался как-то странно, эпизодически, по диагонали. Иначе откуда у него нашлось бы столько свободного времени, чтобы читать горы макулатуры, быть цензором всех фильмов, просвещать лингвистов, экономистов и прочее? Ленин при всем своем догматизме был человеком трудолюбивым и не без аналитических способностей, но Сталина, кроме больной психики, природа одарила лишь великолепной памятью. Как бы там ни было, Шолохов получил телеграмму-молнию (существовали в те времена простые телеграммы, срочные и молнии) с обещанием разобраться и помочь. Шолохов ответил (на сей раз «дорогому товарищу Сталину»). Последовала еще одна молния, а за ней новое письмо, в котором «дорогому товарищу Шолохову» объяснялось, что да, конечно, есть еще «болячки» в нашей партийно-советской работе (с. 22), но и «уважаемые хлеборобы» тоже хороши и путем пассивного сопротивления (саботажа) готовы оставить страну без хлеба; рабочим же и Красной армии хлеб, ой, как нужен.

А вскоре пришел 1937 год, и тучи сгустились даже над Шолоховым. Дело в том, что всё его окружение арестовали, и он вполне резонно ждал своего часа: и не таких заметали. Нервозной обстановкой он объяснял то, что много пьет и ничего не пишет. Отдадим ему должное: он устремился на защиту одного-двух ближайших друзей, обратившись, минуя инстанции, на самый верх. И снова картины изощреннейших, зверских пыток (но уже не во время раскулачивания, а на «допросах») — на сей раз пять леденящих душу страниц. На место действия выехал «товарищ Шкирятов» (один из «видных деятелей»), и, о чудо! Ничто не подтвердилось: не было подсиживания и доносов, и пыток не было — даже «перегибов» не нашли, хотя полуживого друга Шолохова выпустили. Чуть позже Шолохов был гостем на даче у Сталина, получил в подарок бутылку коньяка и к великой дате, шестидесятилетию вождя (декабрь 1939 г.), пожелал ему всех благ. Писал он ему и в 1940-ом, и в 1950-ом году, но ответа не получил, а встречался с ним до войны не раз.

Ареста Шолохов боялся не зря. Он уже был занесен в соответствующий список, но, как видим, санкций не последовало. Основная часть этого раздела посвящена вопросу об авторстве «Тихого Дона» и «Поднятой целины». То, что на Шолохова кто-то работал, сомнения не вызывает. И это было ясно с самого начала. Главный вопрос, кто работал. Есть вполне убедительные гипотезы, которые я пересказывать не стану. В рамках задуманной Сарновым темы важнее понять, знал ли истину Сталин. Выяснить ее ничего не стоило: достаточно было бы показать обвиняемому, как в доброе старое время, орудия пыток. Сарнов считал, что подозрения у хозяина, скорее всего, были. Скажем определеннее: Стали почему-то предпочел ра-зыгрывать неведение и не расстреливать бригаду под кодовым названием «Шолохов»: пусть пишет дальше.

В 1929 году он не сомневался в «художественном даровании» Шолохова. По прошествии ряда лет менять свою первоначальную оценку ему было не с руки: не помогло бы никакое единство противоположностей, да и к тому же он никогда не ошибался. А еще ему нужен был классик. Это место одно время занимал Горький, но Горький не оправдал возложенных на него надежд, и его пришлось устранить, ибо, если враг не сдается, его уничтожают. Остальных же Сталин либо презирал, либо ненавидел, даже если и осыпал милостями. Может быть, от бесконечно повторяемых славословий Шолохову в какой-то мо-мент Сталин и сам поверил им же инспирированной лжи. Он даже надеялся, что «Шолохов» напишет советский вариант «Войны и мира» и будет там вместо одноглазого Кутузова величайший стратег всех времен и народов, а тот отнекивался (еще рано!) и бесновался, что тему Сталинграда «поручили» Гроссману. Антисемитом он был отъявленным, и об этом в книге рассказано подробно. Рассказано и о многом другом, выходящим за пределы взаимоотношений Сталина с писателями. Кстати, Бабеля Сталин не взлюбил именно за то, что в «Конармии» нет упоминания его имени, хотя давно было установлено, кто спланировал все операции и выиграл Гражданскую войну. А лже-Шолохову вписали сцену «Ходоки у Сталина».

Злобный паяц, самозванец, которому в конце концов купили к тому времени почти обесцененную Нобелевскую премию, чье имя стоит на титульном листе великого романа. Вот, что такое Шолохов.

Сейчас трудно себе представить, что в двадцатые годы и несколько позже Пильняк был одним из самых знаменитых русских писателей и в своей стране, и за границей. «Голый год» знали и постоянно цитировали. Часто повторяют, что история всё и всех расставит по своим местам. Едва ли эта мысль верна. Случаев вроде возвращения Баха, полузабытого и не слишком ценимого даже собственными сыновьями, и посмертная слава Ван Гога ничтожно мало. Если кого-то исключить из литературы, то позже ему уже не встать в один ряд с живыми. Пильняк не Бах и не Ван Гог, но полного забвения не заслужил. Хотя нынче его книги всеобще доступны, кто же их читает? Гибельной для Пильняка оказалась «Повесть непогашенной луны» (о том, как убили на операции здорового Фрунзе: его сердце не могло выдержать и не выдержало наркоза). Впрочем, рассказы Пильняка той поры тоже жутковаты.

Действительно ли Пильняк был врагом советской власти, сказать трудно. Он вроде бы даже восхищался пафосом большевиков, желанием малограмотных людей штурмом взять и иностранные языки, и все науки сразу. (Вспомним, как учил английские слова Нагульнов.) Такие эпизоды незачем толковать как сатиру. Вот и командарм в повести знает, что операция не нужна и катастрофически опасна, но, раз партия считает, что ему пора умереть, кто он такой, чтобы возражать? На самом же деле устранение Фрунзе было политическим убийством и никаких высоких идеологических целей не преследовало. Сталин назван в повести негорбящимся человеком (то есть, надо полагать, несгибаемым) и изображен в весьма «пассионарных» тонах: не убийца, а скорее мятущийся фанатик идеи. Люди уважают силу, а Негорбящийся готов на всё во имя революции. Но партийные цензоры и «общественность» в эти тонкости не вдавались и увидели то, что написано: Сталин убил Фрунзе. Книгу пропустили по неосторожности, и почти все те, кто дружил с Пильняком, были впоследствии расстреляны, как и он сам.

Поводом для второй антипильняковской кампании послужила публикация на Западе, в «Петрополисе», повести (или романа) Пильняка «Красное дерево». Прицепились именно к тому, что книга вышла в «буржуазном» издательстве. Но, как объяснил ругателям удивленный Пильняк и гораздо подробнее Сарнов, тогда советские авторы официально и регулярно печатали свои произведения на Западе, то есть ничего похожего на обстановку, сложившуюся вокруг Синявского, Даниэля и особенно Пастернака, еще не было. Конечно, советский быт выглядит у Пильняка безрадостно, но не хуже, чем, скажем, в «Двенадцати стульях» (даже непролазная грязь та же, совершенно гоголевская). Но из одной, тогда не опубликованной речи Сталина вроде бы следовало, что Пильняк, хотя и «попутчик», все-таки классовый враг.

Не исключено, что аппарат переусердствовал и «проявил бдительность по первому сигналу». Сталин, конечно, не возражал (за битого двух небитых дают), но истерического гнева своих шавок не разделял, потому что всем на удивление Пильняка вскоре отпустили в «творческую командировку», и не куда-нибудь, а в Америку и не одного, а с женой. Тогда же о поездке во Францию безуспешно хлопотал Булгаков (о Замятине речь пойдет ниже), а несколько позже не дали заграничного паспорта Горькому. В одном разговоре Сталин обронил загадочную фразу: «Он нужен нам не только как литератор» (с. 470). То есть как агент влияния? Напомню: Пильняк был широко известен далеко за пределами СССР. В 1930 году Пильняк выступил с фельетоном, поливавшим грязью «Промпартию», хотя не мог не понимать абсурдности большинства обвинений. Не только как литератор — значит, сотрудник ГПУ на международной арене от Японии до Соединенных Штатов? Правды мы, скорее всего, никогда не узнаем, но мнением о Советском Союзе одураченных либералов (таких же, как в наше время) Сталин дорожил и гостей очаровывал простотой и искренностью.

Вернувшись из Америки, Пильняк издал гнусный роман под названием «О’Кей», в котором повторено всё, что сочинили о погрязшем в бескультурье городе желтого дьявола Горький и Маяковский. (На этом фоне оценим «Одноэтажную Америку» Ильфа и Петрова.) И рассказы он писал совершенно верноподданические. Тем не менее, когда грянул большой террор, его уничтожили. Сарнов, как обычно, пытается найти причину. Слишком много знал? Уже больше был не нужен? Принято считать, что Сталин никогда ничего не делал без строгого расчета, хотя даже в организации массового террора его гениальность, видимо, не следует преувеличивать. В старшее поколение, то, которому принадлежу я, вбивали и вбили вульгаризованные за-коны диалектики. Была там и тема, именуемая взаимоотношение необходимости и случайности. От этого взаимоотношения не был свободен даже исполнявший обязанности четвертого классика марксизма. Когда на убой посылали сотни тысяч, а потом миллионы, каждую овцу было не рассмотреть под микроскопом. Да и кто проникнет в мозг серийного убийцы? Может быть, Пильняка погубили заодно, по инерции или для ровного счета, или потому, что всех его друзей срезали под корень. Обвинительный акт, цену которому Сталин прекрасно знал, а теперь и все знают, содержал дежурный набор: троцкизм, контрреволюция (причем с давних времен), шпионаж и террор (последнее означало покушение на священную особу). Надеясь на помилование, Пильняк во всем раскаялся и выразил желание доказать свою лояльность в будущем. Меня же интересует истинный пустяк. У Стейнбека есть рассказ под названием «Луна зашла». Эту фразу — themoonisdown — произносит обреченный сын Банко в «Макбете». Неужели знал ее в подлиннике или в каком-нибудь переводе и Пильняк? Иначе откуда такое странное название у его повести?

А вот и история со счастливым концом: Евгений Замятин, который, хотя и умер 10 марта 1937 года, окончил свои дни не в подвале Лубянки (куда, сложись обстоятельства по-другому, попал бы непременно) и не на Колыме, а в Париже. Но на самом деле ни на каком этапе эта история счастливой не была. Одаренный многими талантами, широко образованный писатель, Замятин испытал на родине все те гонения, которые выпали на долю людям такого склада. Всемирную славу принес ему роман «Мы» о подавлении индивидуального начала при социализме. Эта антиутопия на годы опередила Хаксли и Оруэлла. Те уже наблюдали коммунистическую диктатуру в цвету, а Оруэлл даже и начал свой путь среди левых. Замятин же разглядел будущее так рано и так четко, что иначе, как ясновидящим, его назвать невозможно.

Быть может, «Мы» читают и ценят меньше, чем романы обоих англичан (хотя книгу перевели на десятки языков и хотя именно Оруэлл, а не Хаксли описал социализм с той жесткостью, которую этот общественный строй заслужил), потому что книга Замятина более плакатна и меньше апеллирует к чувствам. Меч партии обрушился на голову Замятина еще и потому, что главы из «Мы» были опубликованы в Праге, и он попал в одну обойму с Пильняком. Но его смешивали с грязью по любому поводу. Например, он написал инсценировку по рассказу Лескова «Блоха» (1925 г.). Спектакль шел во МХАТ’е-2 с несравненными декорациями Кустодиева и пользовался огромным успехом, чего простить Замятину не могли. Сразу выяснилось, что спектакль безыдейный и с подозрительной симпатией описывает дореволюционную Россию. Такой подход вызвал «тревогу» за судьбу театра.

Замятин также написал пьесы «Огни Святого Доминика» (1923) и «Атилла» (1928). Первая из них об инквизиции; вторая (трагедия) о средневековом завоевателе. Обе были разрешены, а потом запрещены, ибо уже тогда во всем искали опасные «аллюзии», то есть знаменитый неконтролируемый подтекст. Замятина арестовывали, и пытались выслать из страны еще во времена знаменитого парохода, и он готов был уехать (впрочем, никто его мнения не спрашивал), но от изгнания его спасло заступничество влиятельных людей, расстрелянных зна-чительно позже, и частично то, что он был видным инженером-кораблестроителем и преподавателем Политехнического института (за него ходатайствовал ректор). В общем, он готовился к эмиграции, но его оставили в стране, а теперь, отлученный от литературы, он стал просить, чтобы его выпустили, но было поздно. Характерно, что Замятин обосновывал свою просьбу в выражениях, почти дословно совпадавших с теми, которые известны из письма Булгакова Сталину: обреченный молчать, пи-сатель приговорен к высшей мере наказания — поэтому отпустите.

Может быть, и его бы осчастливили должностью помощника режиссера, хотя вряд ли: Замятин «Батума» бы писать не стал. Его, как полагает Сарнов, спас случай. В 1931 году в СССР вернулся Горький и попросил Сталина не держать Замятина; отказывать Горькому было еще рано. Замятин обещал политической деятельностью за рубежом не заниматься и слово свое сдержал. Шесть лет в Европе он вообще писал очень мало, то есть, вырвавшись на свободу, сам себя приговорил к молчанию. Он даже подчеркивал свою советскость; видимо, надеялся вернуться. РАПП с его «неистовыми ревнителями» закрыли и организовали Союз Советских Писателей. Замятин захотел в него вступить, а в игрушечном антифашистском конгрессе участвовал как член советской делегации. Что случилось с таким мужественным и прозорливым человеком?

В письме Замятина Сталину Сарнов выделяет ссылку на Пильняка (почти однодельца: их метелили на пару и одновременно) и Эренбурга: первый вот не вылезает из заграниц, а второй занимается изданием советских писателей на Западе. Роль Пильняка, что бы он о ней ни знал или думал, его едва ли устраивала, но против того, чтобы получить статус Эренбурга, он, похоже, не возражал. Из этих планов ничего не вышло. Он, казалось бы, подтвердил любимую мысль советского агитпропа, что русский писатель может «творить» только дома. Дома же для свободного творчества были, конечно, все условия. В очередной раз пожалею, что эпопея Сарнова издана без указателя имен. На кого только не наткнешься в ней и не подивишься! Вот ведь даже в Павленко было когда-то что-то человеческое, да и оголтелые марксисты двадцатых годов творили не одно только зло, а какое множество мнимых величин, которым временно дали подержать лошадь за поводья, чтобы они воображали, будто они и управляют экипажем! Без указателя их во многих тысячах страниц отыскивать трудно.

Сарнов редко ограничивается темой, обозначенной заглавием очерка (об этом я уже писал). Его цель — создать широкий фон. Раздел, посвященный Андрею Платонову, особенно характерен. Фон, конечно, всё тот же: головорезы из РАПП’а, красавчик и жизнелюб Фадеев, монстры вроде Землячки, Авербаха и Ермилова, железная гвардия большевиков Жданов, Маленков, Каганович и главный кукловод, рядом с которым доживал последние годы всё видевший, но бессильный Горький. На заднем плане мелькает Шолохов, вроде бы друг Платонова. Подробно рассказано об Афиногенове (ему предполагалось посвятить специальный раздел) и Авдеенко, жертвах царского неодобрения и злобы.

Речь в этом разделе идет не о «Котловане» и в основном не о «Чевенгуре». В прошлом (хотя и недолго) член партии, Платонов никогда не осудил революцию и ее идею, но коллективизация вызвала у него не столько отчаяние, сколько изумление. Сталинская политика в деревне потрясла его абсурдностью: ко-ров доили по хитроумно разработанным планам, кур соединяли с петухами в соответствии с директивами, спущенными сверху, и прочее. Читая рассказ Платонова «Впрок», Сталин буквально лез на стену, испещряя текст словами дурак, подлец, пошляк, болван, сволочь. Идиотизм деревенской жизни, о котором любили рассуждать Маркс и Ленин, обернулся поистине непредставимым идиотизмом. Против журнала, редакторов и автора были приняты крутые меры. То же случилось с рассказом «Усомнившийся Макар».

Почему же, спрашивает Сарнов, не уничтожили Платонова физически? В двадцатые годы писателей еще не расстреливали, но на Платонова навесили самый страшный ярлык— классовый враг. С таким клеймом человеку было не жить. Ответа на вопрос, как и обычно, нет. Жестокий хищник, Сталин без колебаний истреблял холопов и мягкотелых бухарчиков, но вроде бы уважал «неробкого врага» (его он убивал не сразу), и я ду-маю, что Платонов наполнял его почти мистическим ужасом, как если бы возник перед ним библейский пророк. Вурдалак ведь был суеверен. Вот и Мандельштама не казнил он за то страшное стихотворение. Впрочем, всем этим фантазиям грош цена, так как сживать Платонова со света было приказано раз и навсегда.

Устроили провокацию его сыну. Юноша попал в примитивнейшую ловушку, был отправлен в концлагерь и вернулся (помилованным) с туберкулезом в 1940 году. Вроде бы помог Шолохов, хорошо относившийся к Платонову. Если так, может быть, на один день в году его выпускают из ада.

Пытка, назначенная Платонову, длилась всю жизнь (он умер в начале января 1951 года) с небольшим перерывом на военное время, когда ему разрешили (он, конечно, и разрешил) быть корреспондентом «Красной звезды». Его умеренно печатали, как кажется, для того, чтобы тут же начать топтать ногами. Он по-настоящему голодал. Рассказы (замечу, прекрасные рассказы) были объявлены антихудожественными и политически вредными. Главное, конечно, что политически вредными, а формула подходила для всех жертв от Сельвинского до Зощенко, но надо сознаться: язык Платонова Сталин на дух не принимал и, наверно, боялся его, ибо, повторю, было что-то в стиле Платонова от библейских пророков: великое и бесхитростное. Но объяснить сталинские фокусы не так просто. На знаменитой встрече с писателями у Горького (26 октября 1932 года) он вдруг поинтересовался, присутствует ли среди гостей Платонов. Разумеется, никто подлеца и пошляка не пригласил. Но зачем осведомился? Страшился встретиться с ним взглядом? Павленко, на всякий случай, застраховал себя и напечатал несколько рассказов Платонова. Как мы помним, почти то же самое произошло с Ахматовой, но там больше в лоб: «Почему не печатают Ахматову?»

Создается впечатление, что после войны Платонов не видел вокруг себя просвета. Люди, когда-то мужественно поддерживавшие его (редакция «Литературного критика»), ушли со сцены, в основном репрессированные. Рассказ «Семья Ивановых» вызвал очередную бурю. Платонов кричал особисту: «Тоже это ваше Политбюро! Роботы ему нужны, а не живые люди... Наша революция начинала, как светлая идея человечества, а кончает, как военное государство», — и т.д. Кто же в апреле 1945 года говорил подобное, если не ждал смерти, как единственного избавления? Так оно и было. Он целовал в губы своего чахоточного сына, чтобы заразиться и умереть, и действительно заразился и умер. Комиссия по его литературному наследию попыталась издать посмертную книгу Платонова, но, конечно, это начинание не могло иметь успеха. Мы давно знаем мнение сильных мира сего о тех, кто еще вчера излучал свет: «Собаке собачья смерть».

 

 

 

 

 

Мемуары

 

Дмитрий Берёзский.Жизнь простого человека.

Магадан: Издательство «Охотник», 2015. 497 с.

 

Анастасия Якубек, обращаясь к близкому ей человеку, упоминает в стихотворении Магадан, в котором живет, и называет свой город «наш Освенцим». Но нынешний Магадан, столица Колымского края, уже не Освенцим, хотя и возник как столица рабовладельческой империи.

Сейчас это университетский центр, в котором когда-то осели освободившиеся заключенные и их охранники, а потом выросли их дети и внуки. Еще позже приехали туда на работу (уже по доброй воле) мужчины и даже женщины «с материка». Среди прочих, ГУЛАГ перемолол несчетное количество интеллигентных людей. Выжившие были первым слоем тех, кто привнес в этот негостеприимный край образование и культуру. Книга Берёзского посвящена «спецпоселенцам — бывшим военнопленным. Живым и сложившим свои головы «во глубине сибирских руд». Можно было бы добавить: «Написанная одним из них».

Есть сусальная «Повесть о настоящем человеке», есть агитки «Повесть о сыне» и «Повесть о Зое и Шуре», и есть много других повестей (например, о двух городах и о семи повешенных), а то, что написал Берёзский, — это и в самом деле повесть простого человека (в основном, «простого советского че-ловека»), который в старости (он родился в 1920 году, а ныне живет в Петербурге) захотел рассказать о своих предках и о самом себе. В его книге нет не только сенсаций, но и кульминационных моментов, хотя пережил он многое и возможностей для драматизации некоторых событий было более, чем достаточно.

Семья (она состояла из родителей, Дмитрия и его младшего брата) и по отцовской, и по материнской линии происходила из духовной среды.

Священником, впоследствии вынужденным бросить службу в церкви, был и его отец, так что сам Дмитрий прожил всю молодость с клеймом лишенца. Он всё же смог кончить школу и после всяческих осложнений попасть в одесский университет. Но началась война, и с пятого курса его взяли на фронт. Немецкая армия, не встречая отпора, продвигалась вперед более чем семимильными шагами. По вполне вероятной догадке Берёзского новобранцев с плохой анкетой изначально посылали в самые безнадежные места для скорейшего истребления. Почти безоружные и необученные, они погибали и попадали в плен целыми армиями. Уже осенью 1941 года оказался в плену и автор этой книги. Сначала его держали в лагере на территории страны, а потом увезли в Германию. Там в 1945 году он встретил освободителей и вернулся на родину, то есть в советский концлагерь, в котором искупал вину своего командования.

Так попал он на Колыму, где в конце концов дождался амнистии и реабилитации и где прожил тридцать лет. Он овладел специальностью геологоразведчика, и основная часть книги о бесконечных маршрутах в поисках золота и о жизни бесприютной и поначалу нищенской. Годами он спал на голом полу, на нарах, на подстилке из веток. Помыться в бане не всегда удавалось и раз в месяц, а рацион состоял из хлеба, воды и карто-шки (недосыта). Попасть в полуприличное общежитие, в комна-ту на четверых, оборачивалось величайшей удачей. Он женился в 36 лет. Это был, как написал он, человек абсолютно не-сентиментальный, брак по расчету, но союз оказался прочным несмотря на долгие месяцы, когда задания разгоняли их далеко друг от друга. Они дождались и детей, и внуков, прожив вместе полвека. Вера Берёзская умерла раньше своего мужа.

У Шаламова и Демидова после жутких испытаний остались отчаяние, гнев, ярость. Берёзский почти бесстрастен. Читая книгу Виктора Володина «Неоконченный маршрут», выпущенную в том же издательстве (о ней я писал в «Мостах» № 47), я заметил, что у кого-то десятилетия колымской жизни подавляли взрывы эмоций: всё сущее воспринималось почти как явления природы без углубления в причины и следствия; сил хватало только, чтобы выстоять. Вот, например, славный был парень, но его проиграли в карты, и уголовник, вынужденный убить первого встречного, его зарезал. Другой знакомый доработался до пенсии, уехал «на материк», а там, на блаженном юге, его укусил энцефалитный клещ, и он умер. Переживать по этому поводу глупо. Ни того, ни другого не воскресить, да и с рассказчиком могло случиться то же самое — хорошо, что не случилось. Ведь был же он на пороге смерти, став доходягой (фитилем, как говорили на Колыме), и лишь счастливый случай спас его от голодной смерти.

В книге нет никакой лирики. Наверно, и до поздней женить-бы были у него случайные связи, но кому это интересно?

Повесть Берёзского не исповедь. А вот детали геологических разведок или будни собаки по кличке Муха, которая обладала немыслимо тонким слухом, умела под снегом отыскивать тропу и принесла щенят от пса Пирата, заслуживали, по его мнению, целой страницы. Память у Берёзского осталась замечательной на протяжении всей жизни. Лишь в нескольких местах Павел Жданов, внимательнейший редактор (и автор предисловия), считал необходимым кое-что чуть поправить или уточнить.

Многим будет небезынтересен взгляд «простого человека» на историю. Он видел бессмысленную жестокость раскулачивания, которое, по счастью, сравнительно мало затронуло его семью. Самый жуткий голодомор тоже прошел мимо его края стороной. И плен был без тех зверств, о которых известно из десятков описаний. Но отсутствие натуралистических подробностей порой надо приписать не милости судьбы, а манере изложения. Летопись рассказывает и лишь изредка оценивает события. На советской каторге Берёзский едва не погиб от истощения, но удалось устроиться на другую работу и спастись, так что незачем живописать муки голода (кто их испытал, сам знает, а остальным, сытым, не понять). Была оттепель, был XX съезд. Чуть подтаял лед, потом снова похолодало (в мире всё, как на тех приисках). Берёзский кое-что узнал, но никогда в нем не поднялось возмущение против бесчеловечности века, исковерковавшего жизнь ему и его стране. Он и к веку относился, как к тому энцефалитному клещу: что и говорить, не повезло нам родиться в такое время и в таком месте.

Таков общий настрой. Однако некоторые замечания и наблюдения автора привести стоит. Дед, которому перевалило за семьдесят, и бабка в Новом Буге. «Пенсию не платили, а землю отобрали, остался дом с приусадебным участком, одна лошадь и кое-что из живности. В конце двадцатых годов началась коллективизация и борьба с кулачеством. Появился лозунг: ‘Уничтожим кулака как класс’. А поскольку в Союзе всё планировалось, то на раскулачивание тоже спускался план, а на местах решали, кого раскулачивать, а кого подождать» (с. 52). Деда постановили раскулачить, послали на север, бросив в чистом поле; он уже был негоден для лесоповала. Жили в шалашах, потом в многосемейных бараках. «Посреди барака находилась большая плита для приготовления пищи и обогрева. Кто был сильнее, тот занял лучшее место и плитой пользовался в первую очередь» (с. 54). Как видим, небольшой постскриптум к изложенному Маяковским в стихах «Рассказу литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру» (написано в январе 1928 г.). А дальше быт: «начальство озаботилось» обучением детей ссыльных, жизнь наладилась, стали выдавать пайки: «рабочим побольше, а иждивенцам и детям поменьше». Народ послабее умирал, но кто-то выжил.

Урожай забирали начисто. Однако вот удача: кукурузу не трогали, и ею можно было прокормиться. Не все сразу осознали, как успешно закончилась к концу четвертого года первая пятилетка и не озаботились охраной социалистической и колхозной собственности в виде колосков. 1932 год. Судят за эти самые колоски трех женщин. «На суде неграмотные и немолодые женщины ничего сказать не могли, а только плакали. Прокурор произнес грозную речь и потребовал высшую меру наказания для всех троих. Присутствующие в зале мужики молчали, а женщины тихонько всхлипывали. После перерыва судья объявил приговор: всем дали по десять лет. ... Такие процессы прошли всюду, и это так напугало людей, что если где-то оставался неубранный урожай или утерянный при перевозке, то он гнил, никто его не трогал. ...В 1932 году я закончил пятый класс...» (с. 89).

1 декабря 1934 года. Убит Киров. «Потом, спустя годы, мы все узнали, что это убийство стало поводом для начала массовых репрессий. Хотя в действительности оно не имело никакой политической подоплеки» (с. 103). Видимо, Берёзский всю жизнь думал, что Николаев убил Кирова из ревности. «В начале войны народная молва приписала Сталину слова: ‘Для меня пленных нет, есть изменники Родины’» (с. 216). Но вот и 5 марта 1953 года. Колыма. «Радиорепродуктор висел около конторы на столбе, и мы выходили слушать последние новости [тогда, как я помню, говорили не новости, а известия]. Выслушав сообщение, прочитанное Левитаном, некоторые женщины заплакали, одна даже упала в обморок. ... В конце рабочего дня состоялся митинг. Выступил парторг комбината. Зачитал официальное сообщение и под конец разрыдался. ... В местном лагере зеки встретили сообщение с радостью, слышались выкрики: ‘Гуталинщик сыграл в ящик, ура!’» (с. 350). О своих мыслях по поводу кончины отца народов Берёзский, по обыкновению, не говорит ничего. Его дело — летопись, хроника: первое сказание, второе..., последнее.

Берёзский выжил, потому что Провидение сделало его беззлобным, терпеливым человеком. В 1960 году они с женой уехали в отпуск. Вернулись домой, но «женщины, которых Вера пустила в свою комнату на время отпуска, успели ее выписать, а сами прописаться. ...Начальник [ЖЭК’а] ... дал такой совет: ‘выселить их в никуда я не могу. А ты занимай эту комнату и живи в ней, пусть жалуются’. Вечером, когда квартирантки пришли с работы, мы ввалились к ним с чемоданами и ребенком и заявили, что никуда не уйдем. Вся обстановка в комнате принадлежала Вере. После небольшого скандала они убежали, а на следующий день тихонько забрали свои вещи. Впоследствии Вера с одной из них даже дружила. Она работала в местной кассе аэрофлота и всегда снабжала нас без очереди билетами» (с. 474). Кто бы еще так мог? А каков срез жизни: бездомные женщины, выписались, прописались, ЖЭК, билеты без очереди...

Другой «простой» человек рассказал бы всё по-другому. Но такая жизнь! Кто судья Берёзскому? Поэтому я закончу на мирной ноте, в тон всей книге. 1947 год, лагерь. «На Баханче я пробыл ровно два года. В целом для меня это были хорошие годы. За это время я ожил, из доходяги превратился в нормального человека, появился интерес к жизни и работе. Узнал, что такое Колыма, тайга, сопки. Здешняя природа сурова, но красива. Красивая и зимой, и особенно летом. Лиственные леса и бесконечные гряды сопок, высокие скалистые гранитные массивы и пологие, поросшие стлаником сопки. Быстрые горные речки и ручьи с прозрачной, хрустально-чистой водой, от которой, когда пьешь, ломит зубы. Зимой бесконечные снега, белое безмолвие. Замершие реки с то голубым, то бирюзовым льдом. И, конечно, сильные, трескучие морозы, морозные туманы, когда минус пятьдесят и больше. На фоне такой первозданной природы неустроенный быт: плохое жилье, [плохая] одежда, скудное и однообразное питание, отсутствие дорог и транспорта. Вся надежда на свои ноги. Полное отсутствие информации, газет, книг, кино» (с. 311).

Это единственный развернутый пейзаж в повести. Тяжело, голодно, тоскливо, но задник великолепен: умиротворяющее, почти тургеневское, а не джек лондоновское белое безмолвие.

 

 

Во славу филологии

 

Роман Чайковский. Контекст Булата Окуджавы. Москва: Издательство «Перо», 2014. 177 с.

 

Читатели «Мостов», наверно, заметили помещенное в одном из прошлогодних номеров интервью с профессором Романом Романовичем Чайковским и, возможно, помнят, что речь идет о крупнейшем знатоке немецкой литературы (особенно Рильке и Ремарка), творчества Булата Окуджавы и далеко не в последнюю (если даже не в первую) очередь теории о практике перевода.

Сюжет книги, о которой пойдет здесь речь, явствует из ее заглавия. Кто не оттаивал от вечной мерзлоты послевоенных (и, конечно, более ранних) лет не может себе представить той освобождающей, очистительной роли, которую сыграли в эпоху робких надежд песни Окуджавы, и поистине его, как первую любовь, России сердце не забудет. Какие-то писаки по заданию, по глупости или из зависти ругали его, но эта ругань, задевавшая, конечно, Окуджаву, на нашем вороту не висла, и, удивительное дело: им восхищались самые разные поэты, ни по какому иному поводу друг с другом, наверно, не согласившиеся; да и вообще, как правило, поэты ценят только самих себя и некоторых мертвых предшественников.

Первые главы книги Чайковского посвящены в высшей степени характерному предмету: стихам, авторы которых вставляли в свои сочинения слова Булат, Шалвович и Окуджава и подыскивали к ним рифмы. И как многие из них признавались, что они «сражены Булатом»! Обнаружился целый словарь рифм: виноваты, злата, Арбата (ну, разумеется!), закат, солдат, виноват, на лад, виват, даже постулат — и так до бесконечности. С фамилией трудностей тоже не было: держава, моложава, слава, браво. Но и отчество Шалвович пошло в дело: шалости, шарики, шапочный. Кому, кроме Чайковского, пришло бы в голову собрать такую картотеку!

Рассказано и об отражении темы ГУЛАГ’а в стихах Окуджавы: ведь его отца расстреляли, а мать провела семнадцать лет в ссылке. Я думаю, что Чайковский прав, говоря, что эта тема при всей своей остроте не была существенной для Окуджавы и что выродок вроде Сталина в принципе неинтересен поэту (можно сочинить один памфлет о стране и тонкошеих вождях, можно воспеть злодея или изойти в пародии, но это тупики: для таких событий нужна трагедия, а не песня). Непостижимо другое: как пишет Чайковский, делаются попытки представить Окуджаву поклонником Сталина. Иначе, как кощунственными, эти попытки не назовешь.

Став выездным, Окуджава объездил с концертами полмира, и кое-что из виденного отразилось в его стихах. Однако интереснее проследить попытки перевести Окуджаву на другие языки. Здесь Чайковский в своей стихии. Испокон века повторяют афоризмы о том, что поэзия непереводима, что в стихотворных переводах сохраняется всё, кроме поэзии, и прочее. Давно замечено, что, чем стихи слабее, тем легче их «адекватно» перевести: соль и вода на входе — соль и вода на выходе. А вот как дойдет дело до шепот, робкое дыханье, так и начинает буксовать переводческая машина. И всё же если переводчик талантлив, то получается хорошо, иногда даже очень хорошо. Блестящие переводы столь же редки, как и великие стихи, но они есть.

Чайковский нашел удачные переводы Окуджавы даже на английский язык, просодика которого плохо совместима с русской (слова короче и форм с неконечным ударением сравнительно мало). Ясно также, что ни в Новой Зеландии, ни в Соединенных Штатах и нигде между ними нет местных людей, для которых Арбат — отечество (не заменять же его Бродвеем), да и последних троллейбусов нигде нет. Но сжились же мы с Росинантом, хотя давно не ездили на клячах, и с диккенсовским Лондоном («Контора Домби в старом Сити / И Темзы желтая вода»). Мы же космополиты, хотя и не безродные. На Западно-Восточном «диване» тоже сидят люди, открытые всем ветрам. Кстати, Окуджава и сам переводил для заработка с разных подстрочников, и переводил хорошо. Мог он и поддержать попавшего в беду товарища. Так, он опубликовал под своим именем некоторые переводы Юлия Даниэля (по его, разумеется, просьбе), чтобы гонорар попал в руки опального автора.

Есть в книге Чайковского запоминающаяся глава о взаимоотношениях Окуджавы с Виктором Сербским, сыном двух узников ГУЛАГ’а: матери армянки и отца еврея. Он и родился в 1934 году в пересылочной тюрьме; три года спустя обоих родителей расстреляли. Ребенок вырос в детдоме, сумел получить образование и стал инженером. В двадцатых годах его мать дружила с матерью Окуджавы. Так возникла связь между этими двумя людьми. Сербский, сам писавший стихи, прожил долгие годы в Братске и собрал замечательную библиотеку, которую завещал городу. Чайковский пишет: «Думаю, что отношения Окуджавы с такими людьми, как В. Сербский, с сотнями других людей, дают основания несколько расширить образ, лежащий в основе человекообъединяющей, соборной жизни Булата Окуджавы. Мне хочется назвать это братством Булата Окуджавы, братством настоящих людей. ‘Настоящих людей так немного...’ —писал поэт и был прав» (с. 89).

«Отчего это у вас ничего нет?» — спросил с деланым удивлением Воланд, которому Берлиоз успел сообщить, что на свете нет ни Бога, ни Дьявола. Я с ужасом перечитываю свой нынешний обзор: три книги, и во всех ГУЛАГ, истинное наше отечество. Во он у нас есть присно и вовеки.

В библиографии Чайковского шестьдесят одно название связано с Булатом Окуджавой, ибо любовь Чайковского всегда действенна: если восхищаешься прозаиком или поэтом, изучай его, переводи, пиши о нем, находи учеников, которые продолжат твои исследования, и радуйся, что прикоснулся к вершинам человеческого духа.

 

 

Prodomosua: современная новелла

 

Я пишу ежеквартальные обзоры подобные этому около двадцати лет; последние десять — в «Мосты». Сделавшись критиком, я опубликовал около четырехсот рецензий, но едва ли получил десять откликов на них. Реакция крайне немногочисленных авторов, с которыми я знаком лично или по давней переписке, не в счет.

Обратная связь, как это сейчас принято называть, нарушена, и я понятия не имею, читает ли кто-нибудь мои обзоры и если читает, то что о них думает. Скорее всего, в сходном положении и все остальные за исключением «раскрученных» авторов: пишем для самих себя.

Поэтому я ухватился за мысль завести рубрику «Взгляд из Америки», то есть взгляд американского обозревателя на литературу, представленную в «Мостах».

Удобнее начать с пятидесятого номера: он юбилейный (круглая дата) и к тому же последний, который доплыл до меня к сентябрю 2016 года. Оригинальных (непереведенных) стихов я касаться не буду, но если бы решился что-нибудь о них написать, то выбрал бы только Андрея Заленского. Моя сегодняшняя тема — проза.

В номере опубликовано пять рассказов. Два из них о бесприютной жизни недавних русских эмигрантов в Америке (вернее, в Нью-Йорке): нет работы, нет денег, глупейшее (хотя порой и двуязычное) окружение. Женщины — подлые обманщицы; у мужчин орлиные носы и комариные пенисы. Похоже, что бытописательский жанр не спасти ни жалостливыми деталями, ни сексуальной приправой, ни импрессионистическими мазками. Поэтому не-безынтересно посмотреть на попытки преодоления этого жанра.

Владимир Порудоминский делает вид, что рассказывает правдивую историю (вернее, несколько историй), но на самом деле он сочинил ряд забавных пародий, на каждом шагу «обнажая прием». Издевательство начинается с заглавия «Иван Иванович и другие», сразу заставляя вспомнить пьесы Горького. Имя дано герою неслучайно. Отец назвал младенца Ревмиром от Революции Мира, но столь несущественной оказалась жизнь этого человека, что пришлось ему при получении паспорта скрыться под невзрачным псевдонимом. Потом этого Ревмира тайком крестили бабушки с обеих сторон и стал Ревмир Николаем и Сергеем. Мальчик вырос, чуть не попал на фронт, но его эшелон разбомбили немцы, и остался наш герой без армии и без ноги. Дальше следует пародия на встречу детей лейтенанта Шмидта, возникает призрак никогда не происходившего сражения под Коромысловым, и капитан Копейкин сливается с Чичиковым, так как двусмысленное Коромыслово (с таким названием оно не могло быть иным) материализуется. Затем в действие вступает беглый каторжник (людоед), ставший после революции крупным деятелем народного просвещения, как людоеду и положено, но «разоблаченный» в 1937 году, разумеется, не за каннибализм, а за вредительство, и расстрелянный. Наконец, мы оказываемся в коммунальной квартире, заселенной тремя немолодыми одинокими мужчинами. Чтобы мы не слишком печалились об их судьбе, нам сообщают, что одного из них зовут Александром Герцевичем: «хотите верьте, хотите, нет». Мы, конечно, верим. Не надеясь на нашу эрудицию, Порудоминский объясняет, почему такое имя и отчество может вызвать изумление.

У героя есть дядя, судьба которого и переплелась с тем беглым каторжником. Но каторжника, как сказано, разоблачили органы, а дядю съел выскочивший из клетки зверинца лев. Дело в том, что лев был «чертовски голоден». Есть в этой гофманиане еще множество немыслимых приключений из серии «редко, но бывает». Неудивительно, что заключительная фраза завершается многоточием. Новеллу такого типа легче начать, чем кон-чить.

Действие рассказа Игоря Шесткова «Граффити» происходит в Германии (иначе едва ли бы упоминался Репербан, хотя ветер там дует из Канады и двух олухов зовут Тим и Том — может быть, это вымышленная страна между Германией и Америкой). Главные персонажи —

муж (неудачливый служащий туристического агент-ства) и его хорошенькая, нигде не работающая жена. Семья живет в большой нужде. Потусторонний мир прямо за окнами: глухая стена супермаркета, на которой намалеваны три жуткие гориллы и мертвенного цвета девушка. Герой замазывает граффити, но зря он согнал чудищ с насиженного места: теперь они стали ходить к супругам в гости, и тогда всё окончательно пошло прахом. Агент теряет работу, жена беременеет, морит себя голодом и погибает при родах (ребенок тоже мертв). Несчастного и совершенно опустившегося рассказчика выбрасывают из квартиры на улицу. Как видим, Шесткову нужно впустить толпу призраков в реальное жилье. Таков его изгиб реализма. А чтобы никто не подумал, что под видом немцев (?) скрываются замаскированные российские эмигранты, он начинает рассказ следующим пассажем: «Как приятно и весело жить на родине, общаться с соотечественниками, говорить на родном языке и вдобавок — въехать в новую, чистую двухкомнатную квартиру с молодой женой-милашкой». Те, кто следит за творчеством Шесткова, знают, как весело ему на родине и как любит он общаться с соотечественниками.

Третий рассказ из отобранной мной серии — «Милый Джордж» Лорены Доттай.

И тут заглавие говорящее: любовник — «милый друг», и сразу известно, чем всё кончится. Кстати, Порудоминский и Доттай назвали свои рассказы повестями. Джордж — искусный авантюрист, проходимец, мастер любовных писем, манипулирующий чувствами одиноких женщин. Его романы развиваются по интернету. В этой повести он выдает себя за офицера в Афганистане. Так как интрига закручена в виртуальном пространстве, законы реализма нарушены по определению. Уже должна состояться встреча, но неожиданно приходит письмо, требующее ог-ромную сумму (выкуп из плена?). Фокус удавался не раз и не два, но эта акция сорвалась: у героини таких денег нет. Реальность осталась, но она пуста. В ней нет ничего, кроме разбитого сердца.

Как видим, все трое авторов борются с реализмом по-разному.