Aнaтoлий Либерман

 

Литературный обзор

 

 

История литературы

 

Бенедикт Сарнов. Сталин и писатели. Книга четвертая.

Москва: ЭКСМО, 2011. 1182 с.

 

В каком-то смысле заключительный том гигантской эпопеи Сарнова наименее впечатляющий из всех, так как из его четырех частей две посвящены Фадееву и Симонову, подробного рассказа не заслуживших. Из 1160 страниц (самый конец — заключение) им уделено соответственно 362 и 384 страницы. Бабелю досталось немного больше двухсот страниц, а Эрдману — примерно 140. Даже вдвоем они не дотягивают до «одного Фадеева» и «одного Симонова», если принять объем, отведенный каждому автору, за единицу измерения. А ведь Бабель был замечательным проза-иком, а Эрдман — блестящим драматургом. От Фадеева же и Симонова не осталось ничего, совсем ничего. Оба сделались функционерами (Фадеев, конечно, раньше), подававшими надежды. Сталин раздавил их, и они производили агитки, замаскированные под художество, и макулатуру. Когда-то восхищались лирикой Симонова, но время было волчье, и любое искреннее слово воспринималось как чудо. Есть хорошие строчки, но сколько рифмованной мерзости он сочинил и опубликовал! Фадеев напи-сал немыслимо ангажированный «Разгром» (местами совершенно подлый, о чем и говорит Сарнов), а потом два фантастических романа: первую и вторую редакцию «Молодой гвардии» (помнит еще кто-нибудь, как в оккупированном Краснодоне принимали в комсомол промолчавшего потом всю жизнь Радика Юркина? Своего ужаса перед речью Олега Коше-вого в гестапо не скрыл и Сарнов). О «Последнем из Удэге» умолчим; однако не зря Фадеев жил в партизанил в тех краях: в 2001 году во Владивостоке состоялась конференция в честь его столетия. «Черная металлургия» (как, впрочем, и «Последний из Удэге»), к счастью, осталась неоконченной.

Сам себя Фадеев назвал недюжинным талантом, но от Симонова (кото-рый тоже был о себе хорошего мнения) невыгодно отличался медлитель-ностью. Тот за три недели сочинял свои конъюнктурные пьесы, а пожалел в конце жизни только о «Чужой тени». За каждую поделку он получал пре-мию высокого имени — шесть штук набежало. Бывало, что несмотря на редкий нюх, много раз отмеченный Сарновым, срывался и он, то есть делал, как назвал бы это Достоевский, свое хорошее, а не «Его» плохое, но тут же шел на попятную и поливал вчерашнего союзника, а то и многолет-него друга грязью. Делал он, как мы увидим ниже, и свое плохое. Оба столпа советской литературы считали Хозяина гением и в политике, и в литературе. Каждая сказанная им банальность и даже глупость преобразо-вывалась в их мозгу в сгущенное молоко мудрости. Симонов успел еще написать либеральный роман «Живые и мертвые», но что нам эта сладкая водичка по сравнению с «Жизнью и судьбой» оплеванного им Гроссмана, цену которому он прекрасно знал! Симонов кончил свои дни в тепле и холе, а Фадеев пришел в ужас, что встретится с жертвами подписанных им приговоров и вовсе не по пьяной лавочке, а будучи совершенно трезвым, пустил себе пулю в лоб. Он и умер с великим именем на устах, а Симонов уже после 1953 года поставил портрет вождя на видном месте (какая фронда!) и сдуру восславил его (о чем ниже).

Фадееву досталось больше пинков, чем Симонову. Он ведь был главой РАПП’а, и «вдруг» оказалось, что эта организация «неистовых ревни-телей» восемь лет мешала партии руководить литературой. Этого не выдержал даже Фадеев и возмутился. Все-таки шел только 1932 год. Какие звезды сияли на небосклоне: Авербах, Киршон!.. Но Фадеев, слабый человек, как назвал его Сталин, осознал свои ошибки и пережил тех аппаратчиков. В 1948 году он с упоением читал на память стихи Пастернака (Симонов, кстати, восхищался Слуцким) и в те же дни убежденно травил его, а заодно сурово осудил мистицизм Тютчева. Тогда он был уже не главой РАПП’а, а генеральным секретарем Союза совет-ских писателей (генеральным, как только еще один человек в стране, но тот уже из генерального стал ганералиссимусом). Сарнов внимательно прослеживает эволюцию Фадеева от интеллигентного вида юноши к вальяжному сановнику. Всё верно, но хорошо знакомо вплоть до любви к Большому Брату. Сталин не ошибся в своем холопе: слабый и на всё готовый. Тон Сарнова — нечто среднее между брезгливостью к своему персонажу и сожалением к загубленному автору. Но жалеть надо так многих, что Фадееву в эту толпу не протиснуться.

Любопытны страницы 417–422 о многочисленных сталинских идеях, сопутствовавших «Великим стройкам коммунизма». О тех стройках, загубивших экологию России, теперь известно всё, но о несостоявшейся переброске вод Ангары, о бездоменном способе выплавки стали (сюжет «Нового назначения» Александра Бека и «Черной металлургии») и о мно-гом другом знали и знают немногие. Сарнов рассказывает, что, разорив страну и убив в ней всех, кого успел (а успел он многое), Сталин постоян-но ждал чудес. Биологи Бошьян и Лепешинская и, конечно, народный академик Лысенко чудеса ему и обещали. Ничего не получалось, возника-ли новые маниакальные планы, милостей от природы не ожидали, а та противилась, и появлялись возможности искать и находить вредителей. Такие саботажники годами рождались под пером «увлекшегося сюжетом» Фадеева. Сарнов прав: в сущности, вредителями могли оказаться персона-жи, задуманные как положительные, — в любом случае получился бы очередной советский производственный роман о борьбе новаторов и кон-серваторов. Только Дудинцев («Не хлебом единым») отважился показать, что власть принадлежит не консерваторам, а номенклатуре, «новому классу» тупых, безграмотных, разъевшихся и всесильных нуворишей.

Диву даешься, говорил Фадеев, когда Сталин успевает столько читать и так здраво судить о каждой книге, выдвинутой на соискание премии его имени. Видимо, как я уже рискнул предположить при обсуждении другого тома, не очень уж он был и занят. Фадееву ни на что не хватало времени, а у Сталина образовался нескончаемый досуг. Еще Фаде-ев заметил, что со Сталиным было сложно полемизировать — факт неос-поримый. А вот нечто из сокровищницы марксизма. Фадеев рассказал Корнелию Зелинскому, мерзавцу во всех смыслах выдающемуся: «Сталин сделал мне такое замечание о ‘Молодой гвардии’: ‘У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Вы учитесь писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе» (с. 341).

« Архиверно»: искусство, непонятное народу, не нужно народу (то есть полуграмотной массе), и любая литература при социализме должна быть партийной. Но как они все похожи! «Очень мило, но слишком много нот». Это сказал Моцарту Франц-Иосиф. Тот, по легенде, ответил: «Ровно столько, сколько надо, Ваше величество». Между прочим, Франц-Иосиф кое-что в музыке понимал, держал оркестр и чуть-чуть играл на контра-басе. Он верно почувствовал новаторство своего придворного компози-тора. Пытался возражать и Фадеев, сославшись на то, что у Толстого тоже много придаточных, и получил разъяснение: «Мы еще для вас пантеон не построили, товарищ Фадеев, подождите, пока народ построит вам пантеон, тогда и собирайте туда все ваши придаточные предложения». Я помню, что в далеком, но послесталинском прошлом видел автореферат диссертации: «Придаточные предложения в романах Фадеева» (за точ-ность названия не ручаюсь), так что склад-пантеон «народ» своему классику построил.

И еще одно общее место — широта взглядов диктаторов. Даже Горь-кий в 1924 году в воспоминаниях о Ленине рассказывает, как артиллери-сты поражались специальным (техническим) вопросам Ленина об устрой-стве новой пушки. Я уверен, что это чистейшей воды апокриф. Ленин ничего не понимал в орудиях (в пушках разбирался Сталин: я уже как-то упоминал растиражированный на плакатах и марках военного времени его афоризм: «Артиллерия — бог войны» — никаких синтаксических вывер-тов; отсюда, скорее всего, и «Марш артиллеристов»: «Артиллеристы! Сталин дал приказ!»). Что-то Ленин, может быть, и спросил, но энтузиазма не вызвал. У профессионалов распросы любителей вызывают раздражение, а распросы высокопоставленных неучей — только страх. И Ларина-Бухарина писала, что академики приходили в восторг от познаний ее мужа. Бухарин был человеком способным и относительно образован-ным, но всерьез можно было принимать только его должность, а широта взглядов и живопись — о них умолчим.

Сарнову пришлось многократно повторяться, так как несчастные его герои жили в одно и то же время под одним и тем же солнцем. Неизменно возникает кошмар космополитической кампании, окончательное решение еврейского вопроса уже не в Германии, а в СССР, всенародная радость по этому поводу, улюлюканье газет и письмо Эренбурга в разгар дела врачей. Фадеев не отказался возглавить погром. 21 сентября 1949 года он написал в ЦК такой донос, что именно тогда впору было стреляться: ведь знал, что творит. А 24 марта (!) 1953 года он, Сурков и Симонов послали письмо Хрущеву об очистке Союза советских писателей от евреев. Вроде бы Фа-деев ожидал мести от своего давнего врага Берии и незадолго до того рассердившегося на него Маленкова. При Сталине они бы не посмели его тронуть, а вот что сделают с ним теперь? Будто очередная верноподда-ническая кляуза спасла бы его от «справедливого гнева» таких сатрапов! Но с ним ничего не случилось, и с самоубийством он поспешил.

К сказанному выше о Симонове добавить почти нечего, и я с сожа-лением читал десятки страниц, посвященных поэмам «Ледовое побоище» и «Суворов». Было время, когда Симонов слово в слово повторил эренбур-говский призыв — только стихотворение называлось «Убей его». Теперь эти строки читать жутко, но всю войну клич Симонова-Эренбурга, не ими выдуманный, определял психологию миллионов, мечтавших об освобож-дении и победе. Если бы Гитлер был поумнее и, увидев, что его войска встречают как освободителей, отказался от своих планов, то и пошла бы история по-другому: при одобрении огромного большинства разогнали бы большевистскую свору, упразднили бы колхозы, освободили бы заключен-ных, истребили бы евреев и сделали бы на одной шестой части планеты вторым государственным языком немецкий. Но в той Германии и в том Советском Союзе, как сегодня на Западе, идеология задавила здравый смысл. От этого погибнет обезумевший Запад, как погибли те два режима.

После войны Сталин разделил немцев на хороших и плохих, и при переиздании Симонов послушно заменил немец на фашист (слова нацист тогда вроде бы в ходу не было): стало политкорректно, но глупо, а ведь мог бы и не включать изуродованную вещь в очередной том. Поэмы Симонова — графоманский поток, как и пьесы, всегда сочинявшиеся на злобу дня, то есть по прямому указанию, например, «Русские люди».

После знаменитого тоста «За великий русский народ» (хотя и раньше уже пели: «Сплотила навеки великая Русь») понадобилось прославлять не Интернационал, а именно русский народ, эту Русь сплотивший. Симонов был, естественно, наготове. И «Чужая тень», и «Русский вопрос» из той же серии. «Русским вопросом» потчевали приехавшего в гости прекрас-ного писателя и великого либерала Стейнбека. Он высказался о пьесе осторожно, но, и вернувшись домой, не ругал ее, отметив (еще в Москве: пьеса-то шла во всех пяти театрах) нелепую одежду американцев в спектакле. А вообще-то Симонов ему понравился: хорошие манеры, скромный загородный дом (!). Сам же Симонов, съездив в Америку, сочинил про нее в стихах ожидаемую пакость и вспомнил не первые три ряда акул империализма, а истово аплодировавший ему зал, представи-телей «демократической Америки», друзей страны мира и социализма. Ну, а уж стихи о Самеде Вургуне в Англии, приведенные в книге, — это совсем Кукрыниксы.

Может быть, Симонов в отличие от Фадеева палачом не был, но верев-ку намыливал исправно (даже порой без большой необходимости), а заодно задумывался об «истинном советском патриотизме», старался постичь и постигал глубины сталинской мысли, и падающего по мере своих недюжинных сил подталкивал. Всерьез промахнулся он только один раз, и не тогда, когда опубликовал Дудинцева (тут он успел покаяться, проявив образец большевистской самокритики), а раньше. Уже в первые числа марта 1953 года, когда по большевикам пошли рыданья, ведущим писателям намекнули (на закрытом собрании, как водится), что рыдать надо, но не очень. А Симонов напечатал по свежим следам статью о гуманизме Сталина, в которой объяснял инженерам человеческих душ, что отныне их главная задача — воспевать усопшего вождя. Эта статья привела в ярость Хрущева, но Симонов, вызванный на ковер, вел себя в высшей степени достойно, и начавший с ора Хрущев сбавил тон. Симо-нову ничего не было, хотя из обоймы литературных опричников он временно выпал. Неужели он и вправду считал Сталина великим гуманистом? Кто их разберет, если даже Пастернак расчувствовался, увидев тирана отдыхающим от забот в гробу? Я не был на месте Симонова и не смею бросить в него камень, но наказание свое он заслу-жил: никто его книг давно не читает и никогда уже не прочтет, хотя, может быть, и не дело ему лежать в братской могиле с Бабаевским и Первенце-вым.

Часть, посвященная Эрдману, почти целиком о пьесе «Самоубийца». Эту его вторую пьесу (после «Мандата») Станиславский считал гениаль-ной. От нее пришел в восторг Горький. Сталин сообщил Станиславскому: «Я не очень высокого мнения о пьесе «Самоубийство» (так!). Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна... Тем не менее я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели. Культпроп ЦК нашей партии (т. Стецкий) поможет Вам в этом деле. Суперами будут товарищи, знающие художественное дело. Я в этом деле дилетант» (с. 601). Блатное (?) слово супер (оно изумило и Сарнова) не было в ходу среди партийцев: иначе бы оно попало в словарь Ушакова. Знающими художественное дело оказались Поскребышев и Каганович. А в остальном всё, как всегда: работайте, а мы посмотрим, и знаменитая сталинская скромность («я в этом деле дилетант, неспециалист»). Разумеется, пьеса до постановки не дошла.

Сарнов отрицает связь пьесы с самоубийством Маяковского, и, судя по всему, его мнение верно. Копание же в психике Сталина вроде бы мало кого заинтересует, хотя известно, что, неся всюду смерть, сам он боялся малейшей боли и почти истерически цеплялся за жизнь (неслучайно он повесил трубку, когда Пастернак сообщил, что хотел бы побеседовать с ним о жизни и смерти) и ценил опыты, в том числе вздорные, якобы сулившие долголетие. И, конечно, после того как застрелилась Аллилуева, темы самоубийства он не выносил.

Горой на защиту советской власти от пасквилянта встал Всеволод Вишневский, да и Всеволод Иванов (вроде бы не чета Вишневскому) ско-рее подлил масла в огонь, чем хотя бы символически защитил коллегу. Эрдман нередко писал с соавторами Массом и Вольпиным. Их басни были известны в литературных кругах. Какую-то из них неосторожно прочел на правительственном банкете Качалов (о чем потом жалел всю жизнь) и вызвал гнев Ворошилова. И Вольпина, и Эрдмана сослали в Сибирь — по мнению Сарнова, именно за басни. Оба уцелели. Уцелел и арестованный тогда же Эмиль Кроткий, а вот выжигавшие контрреволюцию Ягода, Агранов и Стецкий погибли. После возвращения из Енисейска Эрдман писал киносценарии. Его песни распевала вся страна. «Волга-Волга» была любимым фильмом Сталина; он смотрел его несчетное количество раз. Несравненного драматурга перемололи в куплетиста. А потом был заказанный Хозяином боевик о войне «Смелые люди». Эрдман и Вольпин получили премию Его имени. Не совсем оптимистическая трагедия.

Центральный персонаж самой страшной главы этого тома — Бабель. Он был одним из тех, кто не поддался массовому психозу и Сталина понял — не до конца, но хорошо. Абсолютная власть — что короля-солнца, что крошки Цахеса — не может не ослеплять. Чуковский, Пастернак и Тыня-нов искали и находили во всеобщей порке сермяжную правду. На Бабеля гипноз не подействовал. Пастернак полагал, что от Сталина злодеяния скрывают. Кто же в здравом разуме верит в доброго царя, окруженного негодяями придворными? Как мог Тынянов восхищаться колхозами? «А вот — поди же ты!», — как говорит Сарнов (с. 44).

Никаких иллюзий не питал Бабель и относительно открытых процес-сов (это известно из доносов) и не сомневался, что Сталин истребляет своих выдающихся конкурентов. (И сегодня мы, кажется, согласны, что, хотя людоедской была по определению вся партия, аппетиты у главарей были разные. Так же и Сарнов замечает, что в случае победы Бухарина двадцатый век выглядел бы иначе.) Не следует переоценивать прозорли-вость Бабеля. Он был художником, а не политиком. Его привлекали сильные, смелые люди. Обо всем этом, не приукрашивая своего героя, рассказывает Сарнов, а заодно и о борьбе в Политбюро. До 1937 года Сталин мог добиться многого, но не всего. Еще находились смельчаки, открыто требовавшие его смещения. Разумеется, ни один из них не пере-жил Большого террора. Бабель был человеком открытым. Он дружил не только с виднейшими троцкистами, но и с крупными деятелями ЧК, и в этом проявился его авантюризм (любовь к острым ощущениям: недаром один из читавших его поздние рассказы охарактеризовал их как «кровь и сперма»), и упомянутый выше интерес к ярким людям. Его не очень беспокоил источник света. Но не так и прост был Бабель, как может показаться из этой характеристики: он полагал что связи в верхних эшелонах карательных органов оградят его от сумы и тюрьмы, и не побрезговал ни Ежовым, ни его женой. Ему не пришло в голову, что все чины в том сумасшедшем доме были временными. Бабель годами вына-шивал план книги о ЧК и, возможно, написал такую книгу (роман?). Не исключено, что она пропала при обыске.

Многое поняв, героем Бабель не был и тоже хотел идти в ногу со вре-менем, пусть даже и неслишком «большевея» и оставаясь самим собой. Так появился рассказ «Нефть», в котором вроде бы одобряется пятилетка, но оптимизм там вымученный, не-бабелевский. Соболев (о нем есть от-ступление у Сарнова) дал себя сломить и погиб как писатель. Погибли хорошо начавший поэт Николай Тихонов, автор романа «Хлеб» и многие, многие другие (с. 109). А Бабель замолчал. За молчание его травили уже в 1928 году. Была короткая вспышка. Летом 1935 года по требованию Андре Мальро и Андре Жида Бабеля и Пастернака послали на антифашистский конгресс в Париже. Они попали только на заключительные заседания. Бабель, превосходно говоривший по-французски (и «без бумажки»), имел оглушительный успех. Аплодисменты французов — маслом по сердцу, но жить было не на что. Со стыдом и ужасом читаешь воспоминания о том, как Бабель в очередной раз ставил свое имя под договорами, брал авансы, но ни один из журналов не получил ни строчки. У него описывали имущество, которого почти не было.

Бабеля арестовали в 1939 году. Ему предназначалась важная роль в процессе над троцкистской организацией писателей. Руководителем шайки преступников назначили Николая Тихонова, а главными резиден-тами иностранных разведок — Алексея Толстого и Эренбурга. В шпионы попали Кирсанов, Катаев, Лидин, Ефим Зозуля, Роман Кармен, Пастернак, Мейерхольд, Заболоцкий, а под подозрением находились Елена Тагер, Георгий Куклин, Борис Корнилов, Олейников, Тициан Табидзе, Хармс, Введенский и даже Федин с Маршаком. Никто не знает, почему Сталин отменил спектакль. Большинство распродали поодиночке, а кое-кто, как замечает Сарнов, никогда не догадался о грозившей ему участи. Тихонов в юбилейной речи о Пушкине рассыпался в таких комплиментах Сталину, что из диверсантов попал в фавориты. Любовь была взаимной: до конца жизни у функционера и депутата Тихонова висел портрет с обожаемым ликом. Бабель, среди прочего, оказался французским шпионом. Нелепые признания были, как обычно, выбиты под пытками. Автора «Конармии», «вертлявого Бабеля» Сталин недолюбливал всегда, и это обстоятельство было вполне достаточной причиной, чтобы его уничтожить. Всё, что Бабель писал, было несозвучно эпохе не только по содержанию, но и по стилю, и сегодня, открывая его рассказы на любой странице, сразу попадаешь под обаяние этой мгновенно узнаваемой прозы.

Своим трудом Сарнов, несомненно, поставил себе памятник. Такого целостного полотна не создал никто. Он назвал свое произведение «Ста-лин и писатели», а мог бы назвать «В когтях у кошки». «Пой, пташечка, пой», — уговаривали оставшихся на воле; каждый пел или пищал, как мог. Обрисованы тридцать лет безумия, после которых русскую литературу в обозримом будущем не ждет ничего, сколько страну ни «перестраивай», ни «обустраивай». Сарнов спрашивает, какой следует вывод из напи-санного им, и заключает, что вывод один: управлять литературой нельзя. Сталин очень этого хотел и остался с бездарной обслугой. Так, конечно, и есть. Но, прочитав почти четыре тысячи страниц, едва ли ждешь «кратких выводов». Движение — всё, цель — ничто. Главное — образцово подан-ный материал без претензии на сенсацию.

Перед нами проходят все: главный тиран и временщики, его окру-жав-шие. В их сетях бьются выдающиеся, иногда великие мастера, задушен-ные и полузадушенные. Истинная фуга смерти. После такого кошмара какое может быть возрождение? С окраин советской истории возвратились к нам Булгаков, Мандельштам, Бабель, Платонов, еще несколько людей того же калибра и горячо любимый, постоянно цитируемый Сарновым Зощенко. И на том спасибо.

 

 

Не только один год, или «Былое и думы» Владимира Батшева

 

Владимир Батшев. Мой литературный календарь.

Два тома. Т. 1: январь-июнь, 386 с. Т. 2: июль-декабрь, 394 с.

[Франкфурт-на-Майне] :«Литературный европеец», 2016.

 

На странице 299 второго тома читаем: «Я никогда не любил Гоголя и ‘Шинель’ считаю слабым рассказом. Как, интересно, я мог ‘выйти из гоголевской ‘Шинели’ ’, не любя ее? [Борис] Вахтин тоже не любит Гоголя и спорит с расхожими литературными штампами. Другие его произведения — тоже спор с уже устоявшимся. Мне это близко». (Меня написанное здесь не удивило, так как я уже читал в давнишнем интервью Батшева, напечатанном в сборнике «Русские писатели начала XXI века: «Я не люблю русской классики. Исключение могу сделать для Вельтмана и Тургенева.»)

В этом признании весь Батшев, склонный к эпатажу, жесткий в оценках и по любому поводу готовый отстаивать свою самостоятельность. Его книгу можно было бы назвать по-всякому: «Эскизы углем», «Заметки на полях», «Записки на манжетах», «Опавшие листья» или «Непри-чесанные мысли». Но «Мой литературный календарь» не столько заглавие, сколько жанр: каждому персонажу уделен листок, иногда крошечный (две-три строчки), иногда разросшийся до целой статьи.

В любой день года в истории русской литературы и культуры происхо-дило какое-нибудь событие: родился или умер писатель (знаменитый, полузнаменитый, заслуженно или незаслуженно забытый; доживший до старости, сгинувший в немецком или советском концлагере или расстрелянный ЧК; писавший в стол и прославившийся после смерти или прославившийся рано, а сейчас никому ненужный); ЦК осчастливил советский народ очередным погромом; кого-то ошельмовали; где-то в эмиграции невзирая на бедность начали выпускать газету; в Москве бульдозерами проехались по картинам «не своих» художников.

В связи с биографией поэтов щедро цитируются стихи, иногда на вечные времена, иногда на вкус немногих. Оценки Батшева порой непредсказуемы: кому-то хвала отмеривается бережно, кто-то назван заме-чательным и даже гениальным. Абсолютно последователен он лишь в двух вещах: в отрицании большевистского варварства и в верности своему прошлому. Литературная группа СМОГ (по одной расшифровке, Самое молодое общество гениев), в которую он входил и за что поплатился ссылкой, — тема, возникающая неоднократно. Поэтому так подробны очерки о Леониде Губанове и о В. Я. Тарсисе. «Мой литературный календарь» — это среди прочего еще и клочками написанная автобиография. Батшев рассказывает, как благодаря протестам Запада сократили срок наказания Бродскому, и тут же вспоминает, что и его досрочно вернули из ссылки под давлением из-за рубежа. «Бродский был первым поэтом, сосланным ‘за тунеядство’ (1964), вторым — Батшев» (1966) (I: 311).

В связи со сказанным выше приведу несколько фраз из заголовков: «гениальный русский поэт Борис Леонидович Пастернак», «один из лучших поэтов Русского Зарубежья Иван Венедиктович Елагин», «Юрий Иосифович Коваль, прекрасный писатель», «знаменитый писатель, лаур-еат Нобелевской премии Александр Исаевич Солженицын», «известный публицист и социолог Николай Сергеевич Тимашев», «выдающийся русский поэт Леонид Георгиевич Губанов», «один из выдающихся сати-риков нашего времени Юз (Иосиф Ефимович) Алешковский», «замеча-тельный русский поэт-сатирик и прозаик Саша Черный»; чаще подобные характеристики попадают в текст. Раздача эпитетов — ненадежное и неблагодарное дело (от гениальный всегда охватывает дрожь; Пастернак вот гениальный, Елагин — только один из лучших поэтов-эмигрантов, а Бродский, многократно объявленный гением, — «один из лучших русских поэтов XX века»; и что желаннее: быть выдающимся или замеча-тельным?), но я не мог не оценить фразу, что книгу Батшева об Алексан-дре Галиче обругали «некие Д. Быков и Богомолов» (II: 359). Быков, променявший свой незаурядный песенный дар на должность придворного шута, деятель, который даже к сборнику рассказов Прилепина выжал из себя кисло-сладкое предисловие, впал в такое ничтожество, что вполне заслужил эпитет некий.

К прислужникам большевиков Батшев беспощаден. Эти прислужники тоже погибли сотнями, и постоянен приговор календаря: «Не жалко». Всех ли одинаково не жалко: и Маяковского, воспевшего город-сад; и позднего Горького, автора человеконенавистнических лозунгов и статей; и наивного до глупости (а может быть, и циника) Багрицкого, не всегда говорившего то, что он думал; и палача-следователя, истребленного, когда пришло время изъять «первый слой» во главе с Ежовым? К счастью, не так уж последователен и Батшев. «6.7.1938 — В лубянском подвале расстрелян писатель Владимир Яковлевич Зазубрин. Вполне приличный писатель, хорошей квалификации, с зачатками модернизма (образца начала 1920-х годов), если бы не его коммунистическая подкладка. […] Замечательный сибирский литературовед В. Н. Яранцев написал о Зазубрине большую книгу (750 страниц), читать которую — эстетическое наслаждение» (II: 22-23)». Подкладка гнусная, но писатель «вполне хороший».

Однако всего характернее очерки о Воронском и Олеше. Воронского мало кто помнит, а был он референтом Ленина по вопросам литературы и редактором журнала (очень известного журнала) с жутким названием «Красная новь». Он организовал издательство «Круг» и литературную группу «Перевал», «в которую входили вполне приличные писатели Платонов, Пришвин, некоторые другие». Но не был он твердокаменным и отрицал классовый взгляд на красоту (взгляд этот, напомню, пошел от диссертации Чернышевского «Эстет-ические отношения искусства к действительности»), что одно обрекало его на гибель. Ему пришили троцкизм, поносили на всех углах, прощали и в 1937 году расстреляли. Поносили его и раньше, и, конечно, Сталин не забыл, что именно благодаря Воронскому увидела свет «Повесть непогашенной луны» Пильняка. Крестьянский сын, само-учка, марксист «с человеческим лицом». «Воронского почему-то жалко» (II:102). Так и есть.

А вот история с Олешей. Приведу целиком большой отрывок. «Моими настольными книгами долгие годы были ‘Зависть’, ‘Секретные записки попутчика Занда’, ‘Вишневая косточка’, ‘Три толстяка’, ‘Строгий юноша’. Я пытался понять тайны стиля Олеши. В 1989 году я прочитал книгу Белинкова, и она меня потрясла. Это было очередное рождение Олеши. Рождение позорное. На примере творчества Олеши Белинков показал, как интеллигенция сдавалась советской власти. Но что значит позорное? Не позорнее того же Катаева, того же Бабеля, того же, той же, тех же... Имя им — легион. И все — бывшие интеллигенты. Точнее — интеллигенты советские. Сволочи» (I: 112). Всё верно, и поэтому нашу сегодняшнюю нежалость, вскормленную ошибками отцов, приходится градуировать на нечеловеческой шкале. Сергей Прокофьев сочинил в 1950 году (!) ораторию «На страже мира» (это мы-то были на страже мира!), Шостакович в конце жизни подписывал всё подряд. Ценимый Батшевым Каверин построил сюжет «Двух капитанов» вокруг разоблачения скрытого врага — вполне в духе времени. Пастернак вдохновился лейтенантом Шмидтом и рифмовал Сталин — завалин. Бабелю понадобился роман о чекистах. Но внизу лестницы, там, где грязь под ногами, Грибачев «и другие», чуть выше Фадеев (вроде бы выше), и кого только не встретишь, пока доберешься до Шаламова! Многих «почему-то жалко».

Поэтому меня так удивляет, что нет для Батшева более ненавистного человека, чем Эренбург. Вот приговор ему: сталинский холуй, автор лживых мемуаров; человек, годами вводивший в заблуждение общественность Запада. Начну с того, что общественность точно не жалко. Имея доступ ко всей информации, она была и сама обманываться рада. Речь, кстати, идет не столько о Западе, сколько о Франции с ее барбюсами и арагонами, которые и без Эренбурга сделались «большими друзьями Советского Союза». О Жолио-Кюри и говорить не приходится. А те половинчатые мемуары были (увы!) откровением для многих. Слабая, совсем слабая повесть «Оттепель», но она дала имя той эпохе. И, может быть, Эренбург заслужил на один день отпуск из ада за письмо «дорогому Иосифу Виссарионовичу», которое отсрочило и тем спасло советских евреев от депортации и гибели? Слово сволочь несколько раз мелькает в «Календаре», но лишь одного Эренбурга Батшев назвал так напрямую (в книге есть фраза об одном деятеле: «Не такая сволочь, как Эренбург»).

Но не в том ли военном лозунге дело? Не за него ли такая беспощадная кара? Шла страшная война, и лозунги с обеих сторон были тоже страшными. Читаем дальше. Кирсанов: «Кирсанов — один из моих любимых поэтов. Оказал в поэзии на меня огромное влияние (наряду с Пастернаком и Сельвинским). Тончайший лирик..., публицист, газетчик..., формалист (он испробовал множество поэтических форм и стилей), мистификатор. [...] Если современный поэт не знает стихов Кирсанова, то это означает, что ему еще многому надо учиться» (II: 158, 160). Но разное было: и Сталина славил, и халтуру публиковал. Падал и поднимался, а во время войны публиковал нечто вроде частушек: «Ежели гуще покроем огнем — немца скорее к могиле пригнем!» Другими словами: «Убей немца!» Кирсанову можно, а Эренбургу нельзя? По другому поводу Батшев цитирует взбунтовавшегося Галича: «Почему Солженицыну можно, а мне нельзя?»

«Советские интеллигенты, сволочи». Разумеется. Кто из нас, бывших студентов, не сдавал историю партии (и, чтобы не лишиться стипендии, меньше, чем на четверку, не тянул)? Не каждому дано стать Андреем Сахаровым, тем более в ранние годы. Тысячу раз цитировали слова Брехта, что несчастна страна, которая нуждается в героях. Повторим их в тысячу первый раз. Как я помню, Батшев не верит, что можно закрыть амбразуру грудью. А русская литература —сплошная амбразура. Правдивое слово могло прозвучать, даже если было сказано коряво. Конечно, «Не хлебом единым» Дудинцева вполне вписывается в жанр советского производственного романа, но в нем было произнесено то, чего в то время не решался произнести никто, и не зря по его поводу прогремели громы с самых вершин партийного Олимпа. Волнение на время успокоилось, но оно было, это волнение!

Повторю: Батшев часто непоследователен и непредсказуем. В этом его привлекательность. Он с отчаянием пишет о том, как эмигрантские писатели возвращались «на родину», которая оказывалась Лубянкой. И в наше время не находится у него добрых слов для тех, кто променял свободу и бедность эмиграции на «московскую серость», а то и на подачки властей. Но не по милу хорош, а по хорошу мил. Аксенова он любит и не обвиняет в том, что тот вернулся в Москву (и правильно делает, что не обвиняет). И добавлю: Батшев выстрадал свой взгляд на жизнь и заслужил право на свой пристрастный суд.

Спорить с ним можно о многом. Например, ему нравятся столь несхожие поэты, что иногда этому трудно поверить. Хотя гораздо чаще соглашаешься с его оценками. Поразительно, как много он читал и знает. На некоторых «листках из календаря» мы находим только отзывы других людей или отрывки из автобиографии того или иного автора, но выбор никогда не бывет случайным: раз кому-то уделено место, значит, Батшев хорошо осведомлен о его деятельности. Однажды мелькнула фраза: «В Германии лучше меня знает историю литературы, поэзии, Русское Зарубежье только один человек — мой любезный друг Габриэль Гаврило-вич Суперфин» (I:261). Ему незачем рисоваться, и, заканчивая статью о П. П. Муратове, человеке, одаренном многими талантами, авторе несколь-ких превосходных книг, он смог позволить себе воскликнуть: «Самое обидное, что я не читал книг Муратова. Только его переписку и какие-то заметки. Обидно!» (I: 71).

Батшев прочел десятки тысяч страниц и, странствуя по букинистам, собрал огромное количество старых изданий, в том числе раритетов. Двигаясь по листкам календаря, я поражался, как ничтожны мои сведения о людях, знать которых, безусловно, следовало. Одно утешение: отбор Батшевым материала. Он говорит: «Я испытываю удовольствие, когда пишу не только о тех писателях и деятелях искусства, о которых читатели знают мало или не знают совсем ничего, но и о тех, кто забыт незаслуженно» (I: 131). Человек за календарем — неутомимый просвети-тель.

Когда тебе в очередной раз напоминают, что, хотя ты с пятилетнего возраста читал запоем (в том числе в метро, трамваях — в автобусе очень трясет — и на профсоюзных собраниях, а до того на скучных школьных уроках), ничего, в сущности, не прочел, становится грустно. Батшев — мастер вгонять в тоску. «Мне стыдно за тех, кто не читал книг Бориса Зайцева. Особенно — за писателей, которые знают Пелевина и не знают творчества таких титанов, как Бунин и Зайцев» (I: 53). «Недавно один из поэтов признался мне, что никогда не читал ни Кирсанова, ни Сельвинского, ни Асеева. Мне стало обидно за русскую поэзию. [...] Не думаю, что дело в полном отторжении всего того, что написано при коммунистической диктатуре. [...] Причина стара и отмечена еще Пушкиным: ‘Мы ленивы и нелюбопытны’, — подчеркивал классик одну из особенностей русского национального характера» (II: 156-57). (Видимо, рядом с Тургеневым и Вельтманом нашлось в симпатиях Батшева место и прозе Пушкина.)

Позволю себе небольшое отступление, оправдываясь тем, что полжизни потратил на не полностью бесполезные стоны в связи с невежеством студентов в Америке (но среди аспирантов были и европейцы, ничуть не лучше образованные). Больше всего люди читают в детстве, и здесь очень многое зависит от семьи и школы. В программы моей юности попали Пушкин, Лермонтов и Некрасов, а Батюшков, Жуковский (кроме нескольких мелочей), Боратынский, Тютчев и Фет, не говоря уже об их менее талантливых, но в высшей степени достойных современниках, не попали. О Блоке и прочих слыхом не слыхали. Из прозаиков (титанов) выпали из поля зрения Лесков, Писемский, Гаршин и ныне реабилитированный Достоевский. Зарубежной литературе не нашлось места вовсе. Как же было все эти сокровища обнаружить?

Однажды студент сказал мне, что очень доволен моим курсом, так как благодаря ему прочел три замечательные книги (речь шла о средневековье). «Так ведь Вы могли их прочесть, и не записываясь на мой курс: и быстрее бы вышло, и дешевле», — удивился я. Теперь удивился он: «Откуда же бы я узнал о существовании этих книг?» Ленивы и нелюбопытны? Конечно, и не только в России. Тот же курс однажды предложили моему коллеге по кафедре, специалисту по историческому (заметим: историче-скому) языкознанию. Он обиженно отказался: «Вы же знаете, что я лингвист». Но на одну лень всё не спишешь. А публика всегда предпочтет милорда глупого и Пелевина Зайцеву. Да и жизнь коротка: большинство людей не читает ничего.

За 365 условных дней перед нами проходит полтора столетия. То скачками, то с замедлением разворачивается повесть о писателях, ученых, журналистах и людях искусства, родившихся до революции и после, до войны и после нее, многие из которых оказались в эмиграции. Есть среди них звезды, но гораздо больше имен Батшев вызвал из небытия. Не последнюю роль в его рассказе занимают бесчисленные фотографии. Изредка среди персонажей попадаются люди, ныне здравствующие, однако таких абсолютное меньшинство, ибо, в принципе, «Календарь» — это некрополь. Мы перемещаемся с одного континента на другой, потому что двадцатый век разбросал россиян, в том числе людей творческих, по всему негостеприимному миру. Некоторые только и начали писать, попав совсем молодыми в Берлин и Париж. Их ждала новая война, потеря того немногого, что удалось спасти от бегства и кризиса, а часто и гибель. Не такую страшную цену, но тоже недешево заплатили за свободу сверстники Батшева. Оставшимся были уготованы ВАПП, РАПП, Лубянка (посто-янный последний адрес) и социализм, у которого «может быть только одно лицо — советское, звериное» (I: 343). Кто-то дожил до перестройки, кто-то в очередной раз «продался большевикам». Батшев восхищается, казнит, «не жалеет», а иногда прощает.

Я думаю, многим будут дороги отступления Батшева. Например, он пишет: «В детстве я очень любил радио. Какое оно было в нашем детстве! Какие радиопьесы шли! Какой «Театр у микрофона»! Какие Николай Александрович и Николай Литвинов («дружок, я расскажу тебе сказку»), позднее — замечательная передача Татарского о забытых песнях и певцах! Сплошные восклицательные знаки» (I: 243). Кто не присоединится к нему! Батшев — бывший москвич, но несколько поколений ленинградцев выросло, слушая Марию Григорьевну Петрову. (Она, кстати, если не ошибаюсь, во время войны играла в театре; для нас она была лишь голосом, и дети писали ей: «Вы мальчик или тетенька?» Она была всем: и Карликом-носом, и лисой, и мухой.) К какому-то ее юбилею ей присвоили звание заслуженной артистки республики. Радиокомитет (помните: «К нам в студию пришел пионер»? Так прямо открыл дверь и вошел в студию, туда, где открытый эфир) получил тысячи поздравительных писем. Среди них было и письмо от меня, уже взрослого. И, о чудо, она ответила мне, поблагодарила и добавила, что ради таких слушателей стоит заниматься любимым делом. Это письмо я уничтожил вместе со всем тем, что при таможенном досмотре по дороге в Америку могло, как мне казалось, скомпрометировать моих корреспондентов, даже таких дальних. По радио читали Колесов, Грановская и Тимме, вел передачи о музыкальном исполнительстве Аджемов. Благодаря их голосам не весь наш мир утонул в трескотне и лозунгах. Добавлю еще, что речь дикторов была образцом высококультурного русского языка, почти утраченного теми, кто пришел в нечто, именуемое СМИ.

А иногда я с радостью обнаруживаю,что хотя бы какие-то мелочи из того, что знает Батшев, известны и мне. В статье о Крымове (I: 76) рассказано, что речь идет об издателе журнала «Столица и усадьба». Может быть, для Крымова «Столица и усадьба» была средством проник-нуть в высшее общество, но в детстве я обнаружил огромную подборку этого журнала у своего дяди (не знаю, как уж она к нему попала). Я прочел всю кипу от корки до корки. Содержание забыл (его, видимо, и не было), но роскошные иллюстрации до сих пор стоят у меня перед глазами. Есть в «Календаре» статья о А. Е. Костерине (I: 141). Я, к сожалению, не знаком с его творчеством, но дневник его дочери Нины, опубликованный в «Новом мире» (кажется, в 1964 году) стал вехой на кратком пути дестали-низации страны. Сам Костерин был образцом мужества, почти немыслимого. Неудивительно, что у него выросла такая дочь.

Помещены в книге (для ознакомления) и списки лауреатов Сталинской премии по литературе за 1948-1950 годы. Они состоят почти целиком из мнимых величин. Неужели и вправду корифей всех наук прочел и одобрил эту макулатуру в полном объеме? В очередной раз поражаюсь: когда же он успевал составлять расстрельные списки, бороться за мир и строить коммунизм? Но иногда натыкаешься в этой куче, пусть не на жемчужные зерна, но на нечто вовсе небездарное. 1948 год. Рядом с «Белой березой» Бубеннова «Звезда» Казакевича (ее тогда зачитали до дыр) и «Малышок» Ликстанова. 1950 год. Список много страшнее (как и следовало ожидать): Бабаевский, Ермилов, Михалков, Симонов, братья Тур, Чаковский, Шей-нин — истинный паноптикум. И вдруг «Стожары» Мусатова. «Малышок» и «Стожары» — повести о детях. В обеих, конечно, есть ожидаемая доза подливы (в «Малышке» письмо Сталину на грани пародии), и всё же это были человеческие, даже хорошие книги. А ведь в 1950 году ту же премию получил Василенко за «Звездочку», небольшую повесть о ремесленном училище — сочинение на уровне кинофильма «Кубанские казаки». Бредя сквозь ужас, именуемый советской литературой 1948-1950 годов, удивляешься не торжеству Бубеннова и Василенко (им при любом режиме карты в руки), а тому, что даже тогда пробивалось порой (и нравилось вождю?) почти человеческое слово. Как бы там ни было, эти списки назидательны, и воспроизвести их было счастливой идеей.

Обо многом хотелось бы мне еще сказать здесь: поблагодарить, не согласиться, добавить, обратить внимание. Но не на дуэль с Батшевым я вышел (хотя и не без того) и не затем, чтобы ставить ему отметки (в них-то он точно не нуждается). А пересказать некое подобие энциклопеди-ческого словаря — дело невыполнимое. Пятнадцать лет писал Батшев свой «Календарь», печатал его по кусочкам в «Литературном Европейце», и всем приходила в голову мысль, что надо бы эти беглые, а на самом деле глубоко продуманные (причесанные и непричесанные) мысли собрать вместе. И вот теперь, как указано во втором томе, благодаря щедрой помощи Гершома Киприсчи книга вышла: два тома в искусно скомпанованных суперобложках — достойный повод для поздравления.

Никто не забыт, и ничто не забыто? Напротив, почти всё забыто, и «Календарь» Батшева долгие годы будет служить путеводителем для тех, кто не разучился читать. К счатью, ко второму тому приложен алфавитный указатель имен. «Мой литературный календарь» не потускнеет даже рядом с книгами Батшева о Власове и Галиче и станет ему наградой за многолетний подвижнический труд.

 

 

Владимир Тихомиров. Круги стихов. Москва: Art House Media, 2017. 179 с.

 

Поначалу я хотел предпослать рассказу о книге Тихомирова (1943 – 2011) несколько слов о том, что такое настоящая поэзия (ибо именно к этой категории его книга и относится), и неожиданно нашел рассуждения сходные с моими у него самого. Я давно знаю, что по внешним признакам отличить поэта от графомана невозможно. Великий поэт может написать очень много или писать от случая к случаю, по настроению, так что дело явно не в объеме созданного. Графоманы часто не менее преданы поэзии и, как правило, более бескорыстны, чем те, кого мы согласились называть поэтами от Бога и прочими красивыми именами. Почти у всех хороших поэтов встречаются слабые строчки, а графоманы нередко «работают» вполне профессионально. Формальный блеск, владение техникой и знание тайн мастерства тем более ничего не доказывают. Известно, что Моцарт многому научился у Сальери. Сплошь и рядом гениальные произведения пишутся по заказу (в музыке и живописи это даже не исключение, а правило), тем более что, как заметил Чайковский, вдохновение — гостья, которая не является к ленивым. Размышляя об этих материях, я пришел к выводу, что дело во внутреннем настрое, что графоман сочиняет, а поэт мыслит стихами и над ходом мысли властен не вполне, а порой и вовсе невластен.

С прозаиками, кстати, происходит то же самое. В 1930 году в Ленинграде вышла книга под названием «Как мы пишем». В ней большая группа в основном романистов ответила на поставленные редакцией вопросы, и выяснилось то, что, в общем, было известно всегда: авторы (не халтурщики) не вольны распоряжаться судьбой своих персонажей. Поэтому, конечно, обречены на провал все повести и романы, обслуживающие определенную идеологию, то есть сочинения, не рассказывающие о чем-то, а иллюстрирующие определенный тезис. Тихомиров сказал по этому поводу нечто сходное, но лучше. К его посмертной книге приложен замечательный очерк-воспоминание О. А. Смирницкой, редактора некоторых его переводов, человека, знавшего его почти сорок лет (с. 137-174). Тихомиров пояснил ей: «...заметьте, стихотворец может быть мастером своего дела, а поэт — средней руки. Главное в том, что стихотворец знает, о чем хочет сказать, заранее. А поэт идет по неведомым для него самого тропам и видит миры, в которых прежде никогда не был, но которые уже существовали в нем, неведомо для него самого. Он удостоверяет истинность этих миров словом» (с. 143).

При жизни Тихомиров ничего не публиковал, кроме переводов, многие из которых нельзя назвать иначе, как шедеврами. Правда, интернетом он пользовался широко, так что, скорее всего, его оригинальные стихи были известны большему количеству людей, чем мне представляется. Не могу судить, да и не знаю, читает ли кто-нибудь в наши дни чужие стихи. О его переводах я был хорошо осведомлен, а о существовании глубочайшей лирики не подозревал. Смирницкая пишет, что лучшие его стихи — поздние, но в сборник они почему-то не вошли (если не считать заключительного раздела; я думаю, что они поздние: под ними нет даты). В своем очерке она кое-что процитировала, в частности, такой сонет:

                                          Ну вот и точка. Кончена работа.

Рабочий стол стоит, как пьедестал, —

он, ветхий, не устал.

А я устал, как в битве победившая пехота.

охота пить и мучает перхота,

и сапоги еще не опростал,

и память... память: я ведь распластал... располовинил... надвое... кого-то...

... но памятник я все же воскресил... ...

 мне только бы добраться до дивана... ...

 забыть, что было, и прийти в себя...

... потом опять пойду от А до Я.

Не верю я, что там, в конце Нирвана —

там тот же труд, насколько хватит сил. (166-167)

 

Среди прочих есть у Тихомирова восьмистишие о Мандельштаме

           В поезде          

говорят он ел помои

потому что был упрям

он Кассандра новой Трои

доходяга Мандельштам

гений трус и забияка

средиземный соловей

как свободная собака

умер он среди людей (93)

 

Написал он так не случайно. Судьба Мандельштама его миновала, но было, надо полагать, нечто в образе жизни свободной собаки, привлекавшее его, и, судя по некоторым строкам, был ему родственной душой и Мандельштам:

Тот мир, в котором суждено

томиться мне, как духу в теле,

я ненавижу и равно

 люблю за то, что суждено

мне быть душой в столь душном теле.

Что делать, если ты — моя,

моя земля, тюрьма, обитель,

и что же делать, если я

твой урожденный житель.

Нет в этом мире ничего,

 о чем бы я сказал: мое,

и, кроме сердца моего,

во мне самом нет ничего,

о чем бы я сказал: мое.

Рассудок был мне дан взаймы,

слова получены в кредит,

и в месте долговой тюрьмы,

моя душа во мне сидит,

и потому моей душе я —

как тюрьма — не по душе,

и пусть она права!

Но что ей делать, коль она

во мне на жизнь обречена,

а без меня — мертва. (42)

 

Это мгновенно узнаваемая вариация на тему (расширенный пересказ) 146-ого сонета Шекспира. Но и отголосок раннего стихотворения Мандельштама слышен в этом «разговоре души с телом». «Дано мне тело...Что мне делать с ним...»).

Смирницкая рассказывает: «Володя состоял, конечно, в Союзе писателей и в молодые годы даже посещал ‘творческие среды’, которые устраивал А[ркадий] А[кимович] Штейнберг [высокочтимый переводчик поэзии]. Но в целом он оставался в стороне от забот переводческого цеха, близких знакомых среди переводчиков не имел («Акимыч» — это дело особое) и избегал давать оценки работам своих коллег. Его ‘цехом’ был его дом — дом двух свободных художников. В осенне-зимний сезон он располагался на Октябрьском Поле. Эля [Изабелла Юрьевна Бочкарева] и Володя приезжали по первому снегу, заново обустраивались» (с. 162), а в остальное время жили на Красной Горке, в Тверской области.

Стихи Тихомирова колеблются между высокой трагедией и ёрничанием, то грустным, то в коломийцевском ключе. Он взлетает к небесам:

о господи! какая тишина

 в прозрачном мире детских сновидений

и льется свет до золотого дна

и места нет ни сумраку ни тени

о господи! Вся жизнь моя видна

как на ладони с птичьего полета

 видна земли зеленая волна

видна земли сожженной терракота

мне вся земля на откуп отдана

но я живу как бабочка лесная

летит над полем и живет она

себе самой себя не объясняя. (20) —

и с удовольствием рассказывает, как утонул заграничный племенной бык в совхозной выгребной яме.

Подобно всем большим поэтам, он видит и то, что видят все, и то, что скрыто под слоем краски:

Икона Богоматери Скорбящей

 работы девятнадцатого века.

 (Для знающего человека —

пустяк, товар не настоящий!)

Как под олифой, потемнела кожа

и задубела в паутине трещин.

Был смолоду ей божий мир завещан,

теперь она на всех старух похожа:

сидит под образами на скамейке

в зековке-телогрейке.

Иконный лик... Да нет, скорее

лицо изгнанницы-еврейки... (137-138)

 

О бабках, соседях по Красной Горке, он знает всё. Отсюда трагическая «баллада» об апельсине:

Настя сказала:

Купи, пожалуйста, Володя, апельсинов,

уж не почти за труд,

на наших-то осинах,

сам знаешь, не растут.

Как захворала бабка,

как все неймется ей —

то было бы ей сладко,

то дай ей что бы покислей,

то вафли просит, то конфету,

теперь другой заказ —

да не Москва ведь!

Апельсинов нету

в магазинах у нас.

Ты привези, Володя,

пожалуйста, один хоть апельсин.

Ты нам за сына, вроде, —

совсем родной, не то, что сын.

Вот и вышла «бумажная» книжечка стихов Владимира Тихомирова, вышла необозримым тиражом 300 экземпляров. Если она случайно попадется вам в магазине или у букиниста, купите, а главное — прочтите.

 

 

Альманах-2016. Нью-Йорк: Издательство клуба русских писателей, 2016. Редакторы Евгений Любин и Михаил Мазель, 473 с.

 

В очередной раз я должен принести извинения авторам Нью-Йоркского клуба. Писать рецензию на огромный сборник (сто страниц стихов и более трехсот страниц прозы), в котором участвуют почти шестьдесят авторов, — бессмысленное занятие: всего не охватишь, а процитировать почти наугад наиболее удачные места — это только обидеть тех, кто не упомянут. Пишу я для того, чтобы, как и в прошлые годы, навести мосты между литературно мыслящими европейцами и их американскими коллегами. Они приехали в новую страну оттуда же, помнят и проклинают то же, тоскуют о том же и так же привыкают к новым местам с той лишь разницей, что перед глазами у них не Париж, Берлин и Франкфурт, а Нью-Йорк, Сан-Франциско или берег Мертвого моря. Темы тоже привычные: поздняя любовь (авторы-то в лучшем случае средних лет), одиночество и избавление от него стихами (всё это порой сдобрено самоиронией), природа, городской пейзаж, юморески, литературные воспоминания (с удивительной регулярностью всплывает имя Анны Ахматовой) и просто воспоминания. В разделе поэзии есть перевод с идиша.

Всё еще с нами война, особенно в отделе прозы. Но там помещены и заметки об известных людях, с которыми довелось встретиться авторам (тон этих заметок почти восторженный), неприхотливые бывальщины, сцены из детства, отзывы о кинофильмах и спектаклях, рассказы об удивительных путешествиях и новеллы о семейных неурядицах. Включен жесткий рассказ о сенаторе от Нью-Йорка Хиллари Клинтон (побольше бы таких!), а есть и просто рассказы, то есть художественная литература.

Удивительное дело — этот клуб, существующий три с половиной десятилетия. Многих из тех, кто посещал первые заседания, нет в живых, как и его доброго покровителя профессора Роберта Белнапа. Но приходят всё новые люди, и продолжается то, что так деревянно назвали литературным процессом. Редакторам я мог бы дать лишь два традици-онных совета.

Лучше бы, по-моему, стихи и прозу печатать вперемежку и не по алфавиту, и (совсем неробкий совет): может быть, есть в Нью-Йорке старая (необязательно, старенькая) школьная учительница русского языка, которая бы за малые деньги вычитывала сборники от корки до корки. Имя ее как корректора появилось бы на титульном листе, а изданию ее труды принесли бы большую пользу.

Авторы, как и чиновники, — народ ненадежный.

 

Дополнительная информация