Анатолий Либерман

 

Литературный обзор

 

 

Взгляд на творчество Михаили Золотоносова

 

Я бы никогда не вернулся к сочинениям Золотоносова, если бы не интригующее название одной из его последних книг «Охота на Берггольц». Много лет тому назад я без всякого одобрения прочел его журнальные статьи и забыл о нем. Чуть позже мне попалась его книжечка «‘Мастер и Маргарита’ как путеводитель по субкультуре русского антисемитизма» (С.-Петербург; Инапресс; она тоже в свое время была напечатана в виде двух больших статей). Тогда наши отношения испортились вконец, если можно назвать отношениями одностороннюю связь. Золотоносов о моем неприятии его трудов знать ничего не мог.

Книжечка о Булгакове имела недостатки, видные за версту. Главный из них — непонимание того, как должна строиться надежная реконструкция. Золотоносов не пробивался к гипотезе сквозь факты, а, видимо, очень рано эту гипотезу сформулировав, подгонял факты под нее. Кроме того (не менее важное обстоятельство), он не понимал, что в реконструкции главное не возможность того или иного заключения, а ее вероятность и что вероятность тоже образует шкалу. Естественно, ценность имеют лишь максимально вероятные домыслы. Ему, конечно, ничего не стоило обнаружить, что Булгаков вырос в антисемитском Киеве, что город был наводнен газетами и брошюрами соответствующего направления, что Булгаков мог читать макулатуру, проникнутую духом юдофобства, а раз мог их читать, то, скорее всего, и читал (и этим духом проникся — отчего же и нет?), о чем косвенно свидетельствуют высказывания тех или иных персонажей. И наконец, непосвященного подавлял справочный аппарат. В бесчисленных сносках цитировалось такое количество чуть ли не из-под земли выкопанных источников, а заодно и крупнейших авторитетов, что читатель, с этими источниками незнакомый, а авторитетов не читавший, решал, что не ему тягаться с подобным эрудитом.

 

 

В предисловии к книге Золотоносова «Слово и тело»[1] В. Н. Сажин, его постоянный редактор и сотрудник, дает слегка иронический, но исполненный восхищения список того, что известно автору (две полных страницы). Среди прочего, находим: каким образом регулировать объем вытекающей спермы; у коровы яичник составляет 1/50,000 часть общего веса тела, а у женщины и бегемота — 1/5,000 часть; прошлое анально, будущее генитально; в поэме «Владимир Ильич Ленин» выражена мечта о большом половом члене; избушка на курьих ножках — это метафора влагалища; мороженые осетры явно напоминают об эрекции. По поводу последнего тезиса я бы сказал, что кому напоминают, а кому явно и нет.

Вернемся ненадолго к Булгакову и общим принципам реконструкции. С капитаном Копейкиным дело обстоит плохо, так как у Чичикова обе ноги в целости и сохранности, но замысел украсть губернаторскую дочку выглядел вполне правдоподобно (не зря же весь город поверил). Как это мы сразу не догадались? Ни одного факта, ставящего под сомнение антисемитизи Булгакова, не приводится. Я решил, что автор не прошел никакой школы, что он могучая машина без тормозов, продукция которой не только не представляет никакого интереса, но даже и вредна.

Прошло два с половиной десятилетия, и, как сказано, я наткнулся на книгу о Берггольц и заинтересовался: что нынче доказывает тот автор? Книга оказалась во всех отношениях замечательной, и я вернулся назад. За свое любопытство я был наказан, потому что мне пришлось прочесть несколько тысяч страниц, основная часть которых — примечания петитом. Золотоносова интересовали только две темы: секс и антисемитизм, причем в названном здесь порядке. Методология не менялась. Совершенно анекдотической показалась мне экзекуция, произведенная над мухой-цокотухой, которую и до Золотоносова препарировали все, кому не лень. «Наша гипотеза состоит в том, — писал он, что с основными героями сказки — с Пауком, Мухой и Комаром — соотносятся еврейство, русский народ и патриотические силы, освобождающие русский народ из объятий ‘могучих колец Израиля’, с одной стороны, и с отцом Корнея Чуковского, его матерью и им самим — с другой» («Слово и тело», 80, курсив автора). Таков сюжет об Эдиповом комплексе, антисемитизме и губернаторской дочке.

Остальные работы, включенные в сборник «Слово и тело», к антисемитизму отношения не имеют и могут быть полезны только психоаналитикам, которые приняли фрейдистскую символику за истину. В какой-то мере выйти за рамки канона Золотоносову удалось лишь в книге о садово-парковой скульптуре; ее тоже опубликовала Инапресс. Она называется «Глиптократос» [заглавие набрано греческими буквами]: Исследование немого дискурса. Аннотиро-ванный каталог садово-парковой скульптуры сталинского времени». В том же 1999 году она вошла в виде последней части в «Слово и тело», но без фотографий и с заменой сталинского времени на 1930-х годов. Иллюстрированный каталог, конечно, много интересней. Немой дискурс остался. И в других сочинениях Золотоносова дискурс — любимое слово.

Приведу центральный тезис книги: «Ясно, что на вершине иерархии стоял общественно-полезный труд. Поэтому Парк должен был создавать условия для возбуждения энергии, должен был вызывать бурные эротические фантазии и высвобождать либидиозные силы, скрытые в глубине подсознания. […] Энергия генерировалась сразу многими способами, в числе прочих — созерцанием статуй. Наилучшим образом такого рода скульптуру характеризуют нагие бронзовые девушки Е. А. Янсон-Манизер, провоцирующие монумен-тофилию: женская грудь стоит прямо, соски эрегированы, тело обнажено и общедоступно. Фигуры манифестируют символику женщины при сталинизме: власть над мужчиной, жадное половое желание и внутренний стимул к воспроизводству (с. 9 отдельного издания; выделено автором); со ссылкой на многократно цитируемого Э. Неймана. Я не буду обсуждать, что именно «манифестирует» данный дискурс, что в статуях от сталинизма и почему они утверждают власть женщины над мужчиной. Похоть вроде бы не так уж глубоко загнана в подсознание. Обращу лишь внимание на первое слово: ясно.

Тему свою Золотоносов проработал фундаментально, обнаружил античные и современные статуи, которые послужили образцами советским скульпторам, и изучил гору материалов, в том числе архивных. Но неотвязный взгляд ниже пояса и под трусы делает его выводы предсказуемыми и однообразными. Вот скульптура «Стрелок», симулякр «Геракла, стреляющего из лука» (1909) Э. А. Бурделя: «В скульптуре выразилось восхищение мужской силой и красотой, отсюда акцент на шарообразных ягодицах, напряженных мышцах и намек на эрегированный мужской член, готовый ‘выстрелить’, символом которого выступает стрела. Причем напрягшиеся ягодицы стрелка позволяют предположить, что сокращены мышцы в промежности, управляющие подъемом эрегированного мужского члена» (с. 96). «Всё-то ему интересно», — написал о Золотоносове Сажин, кстати, предложивший ему тему садово-парковой скульптуры. Я бы добавил: «И всё-то он видит». На фотографии нет ни шарообразных ягодиц, ни намека на эрекцию, а что позволило Золотоносову угадать сокращение мышц в промежности, ведомо ему одному. Стрелок, как стрелок; перед тем, как отпустить тетиву, напряжение всего тела никого не удивляет.

Самое слабое в давних толкованиях Золотоносова — зависимость от мифологии. Хаотическая начитанность (Фрейденберг, Топоров, Барт, Фуко) и, как я полагаю, общение с узким кругом едино-мышленников (И. П. Смирнов, Э. Нейман, В. З. Паперный) не заменили школы, так как авангардисты семидесятых и восьмидесятых годов, взлетавшие в семиотическое поднебесье и оттуда дразнившие догматиков, спустившись на бесцензурную землю, оказались на удивление неинтересными людьми: всё те же символы, всё тот же бинаризм и боги, как у всех (у кого Барт или Фуко, у кого Деррида, у кого психоаналитики с их кушетками). Героев делал запрет, а когда всё стало разрешено, обнаружилась громокипящая пустота.

Золотоносов поверил фантазиям В. Н. Топорова и О. М. Фрейденберг и приправил их унылыми банальностями Фуко. Боюсь, что о Фрейденберг он знал совсем недостаточно. Многие читали ее переписку с Пастернаком, двоюродным братом О. М. Она была знатоком древнегреческой лирики (чем и может быть до сих пор интересна), но как мифолога ее погубил Марр, злой гений советской лингвистики. Марр везде искал символы и «семантические пучки»: любое явление означало у него симбиоз чего-то с чем-нибудь. Апофеозом этого учения послужил коллективный труд «Миф о Тристане и Изольде». Марр был яркой личностью и соблазнил многих талантливых людей. Золотоносов принял всерьез каждое слово Фрейденберг и не осознал опасности.

О скульптуре «Девушка с кувшином» (девушка в развевающемся на сильном ветру платье держит в руках кувшин, из которого льется вода) сказано, что модель ассоциируется с девственной Ревеккой, которую именно в такой момент раб Авраама выбирает в жены Исааку. В связи с семантикой льющейся из кувшина воды дана отсылка к Фрейденберг. К этому сюжету мы вынуждены будем вернуться, а пока с большим сожалением должен сказать, что и в наследии увлекающегося В. Н. Топорова мифология — самая недолговечная часть.

В остальном же по книге рассыпаны символы, которым никто кроме «своих» не поверит: шпиль МГУ, естественно, фаллический (в другой работе Золотоносов не пропустил и Адмиралтейскую иглу с корабликом; кстати сказать, ее обсуждали российские фрейдисты еще в двадцатые и тридцатые годы); сорванные фиалки — знак дефлорации, а красный флаг напоминает о менструации. Дети с ужасом смотрят на мать, понимая, что их маленький пенис не вместится в столь огромное влагалище; серсо, которое бегущий мальчик гонит по земле, — явная (!) сублимация влагалища: она пугает и волнует ребенка, вызывая эрекцию; обнаженный гимнаст (в трусах) держит на поднятой вверх прямой правой руке сильно прогнувшуюся партнершу в купальнике: это одна из самых ярких манифестаций мазохистичности соцреализма (застывшая поза истязаемого); у ног женщины гусь, а гусак — эвфемизм мужского члена (другой гусь кусает колхозницу в плечо, и возникает ассоциация с мифом о Леде); девушка с козленком напоминает Золотоносову не только о разных козлах-дефлораторах и об Аленушке и братце Иванушке, но и о кровосмесительном браке брата и сестры (подкреплено не относящимися к делу ссылками на Топорова). Странная вещь — неуправляемый поток ассоциаций. Они для Золотоносова были главным, но от них можно отвлечься, и тогда прогулка по советскому парку доставит несомненное удовольствие.

Самая толстая и совсем, как мне кажется, ненужная старая книга Золотоносова называется «Братья Мережковские». Она задумана в двух томах, но мне известен только первый, посвященный старшему брату, Константину Сергеевичу (1855-1921). Второго вроде бы еще нет, и я надеюсь, что не будет. К. С. М. и получил у Золотоносова название отщепенис Серебряного века. Был этот человек отъявленным мерзавцем (обстоятельство, которого Золотоносов не скрывает): активнейшим черносотенцем, сотрудником Охранки, добровольным доносчиком и, главное, педофилом (что, как я полагаю, и побудило Золотоносова им заняться). Он фактически купил пятилетнюю девочку, пообещав проследить за ее воспитанием и проследил: истязал ее, развращал и, дождавшись, когда ей исполнится четырнадцать лет, дефлорировал.

Еще он был талантливым естествоиспытателем: ботаником и зоологом. Как замечено в книге, современные биологи высоко оценивают его теорию симбиогенезиса. Золотоносов к ним присоединяется, но поскольку ни он, ни я в этом вопросе не специалисты, то повторять чужие мнения о столь специальном предмете не стоит. Могу лишь заметить, что английский ученый Э. Минчин охарактеризовал в 1915 году идеи К. С. М. скорее как удивительные и остроумные (оригинальные) соображения, чем поразительные и новаторские размышления (таков перевод Золотоносова, с. 468).

Разными правдами и неправдами, используя свои нечистые связи в верхах (осведомитель!), К. С. М. получил место ординарного профессора Казанского университета, но история с девочкой открылась, был грандиозный скандал, и Мережковский бежал за границу. В 1921 году в Женеве он покончил жизнь самоубийством.

В книге изложена биография К. С. М. и приведена масса документов (справки, протоколы и бесчисленные, похожие одна на другую статьи в газетах о профессоре-педофиле). Перепечатаны (и частично напечатаны впервые) все его сочинения: роман «Рай земной, или сон в зимнюю ночь», стихотворение «Слеза Бармы», эссе о происхождении стыдливости и трактат «Универсальный ритм как основа новой концепции вселенной» (последние два в переводе с французского О. Е. Ивановой).

На мой взгляд, К. С. М. тысячи страниц (часть которых, — как всегда, пространные примечания петитом) не заслужили. Его роман-утопия о людях XXVII века — скучное и плоское сочинение об искусственном отборе людей (выведение новой породы из высших рас) и обществе, в котором господам служат не осознающие своего положения рабы, а главное — все ходят обнаженными и с годами не теряют вида подростков; взрослые женщины выглядят, конечно, как девочки. Из обширного авторского послесловия следует, что К. С. М. в существование своей утопии (все счастливы, прогресс отменен) не верил, но видно, что получилась у него фашистская идиллия. По сравнению с Хаксли его «сон» производит жалкое впечатление. «Слеза Бармы» обсуждения не заслуживает. Есть еще письмо, адресованное К. С. М. русским монархистам. Оно было написано в Женеве в середине сентября 1917 года. Сегодня оно не представляет даже исторического интереса, хотя забавно слышать от убежденного погромщика, что, если евреев не преследовать, они охотно поддержат монархию. О глубине его прозрений свидетельствует тот факт, что он ставил в пример русским немецкую и австрийскую монархию: они вот приласкали евреев и нерушимы. Лучше бы этот способный человек занимался водорослями и одноклеточными.

В 2007 году и тоже в «Ладомире» вышла книга «Другой Чехов: По ту сторону принципа женофобии»: 100 страниц текста и 133 страницы примечаний петитом. Приложения: рассказ Чехова «Открытие» (три страницы и сорок страниц примечаний) и его же жестокий, порнографический рассказ «Остров Цейлон», напечатанный в 1891 году под псевдонимом А. Седой.

Жизнеописание К. С. Мережковского имеет подзаголовок «Роман для специалистов». «Другой Чехов» тоже для специалистов, но с былым золотоносовским уклоном, то есть для тех, кто исследует не литературу, а половую жизнь писателей. Должен повторить сказанное выше. Когда в России разрешили открыто говорить о сексе, на эту тему набросилась жадная толпа молодых исследователей. Они за сравнительно короткое время прочли всё без разбора: Шпенглера и Шопенгауэра, Фрейда и Юнга, Фрейденберг и Топорова, Барта, Фуко и Деррида, Бахтина и Проппа, а также горы специальной литературы об онанизме и оргазме, мазохизме и педофилии, греческих гетерах и французских проститутках, а еще они с особенным рвением читали друг друга. Золотоносов, как уже говорилось, — истинное чудо эрудиции, но он поселился на крыше огромного научного здания, не пройдя ведущих к ней этажей, и не отдавал себе отчета ни в том, что любые сведения, теории и гипотезы должны отстояться и выдержать проверку временем, ни в том, что многие этажи — это свалка.

Там, где главное — материал, дело обстоит лучше. Например, описанная выше экскурсия по аллеям советских парков любопытна и познавательна несмотря на ее тенденциозность. Когда же дело доходит до литературы (Булгаков, Чехов), результат оказывается разочаровывающим. Необозримый комментарий забивает основной текст. В «Другом Чехове» всё, как всегда: поток аналогий и ссылок, часто ненужных, даже вредных. Например, рассуждая об одном эпизоде в «Невесте», Золотоносов замечает: «В побеге нетрудно увидеть и пародию на обряд невесты (умыкает «антижених»), и сказочный стереотип убегающей от жениха царевны, которая не желает выходить замуж» (см. Пропп 1986: 305-306) (с. 101). Нетрудно видеть? (Вспомним ранее упомянутое ясно.) Царевна-то как раз всегда «желает выходить замуж», но не за всякого и не сразу. У Проппа она персонаж совершенно иной системы, и здесь мы видим то, что я продолжаю называть отсутствием школы. Золотоносов не знал, что сравнивать разрешается не отдельные элементы (мотивы), а только целые системы: так в исследованиях и языка, и литературы. Поэтому его начитанность в фольклоре — разноцветный мыльный пузырь.

Изучая жизнь Чехова по его сочинениям и по не предназначавшимся для наших глаз письмам, Золотоносов пришел к выводу, что чеховские сюжеты и персонажи полностью соответствуют тому, что мы знали о реальном Антоне Павловиче. Как же могло быть иначе? Кого ни возьмешь, хоть Пушкина с Гоголем, хоть Боратын-ского с Толстым, всегда получается, что их стихи и романы могли написать только они. Неопознаваемы лишь эпигоны.

А что же выяснилось о Чехове? В молодости и позже он регулярно посещал публичные дома и подхватил залеченную тогда же гоноррею. Следовательно, импотентом он не был. Женщины к нему льнули, но ему нравились только невысокие, неполные и молодые девицы и дамы. Чем старше он становился, тем чаще для удовлетворения он должен был менять партнерш. Он не мог допустить, чтобы его жизнью и бытом распоряжалась женщина, и, хотя бывал иногда в двух шагах от женитьбы, предпочел или вынужден был остаться холостяком. Поздний брак ничего не добавляет к этому портрету. Зачем нам всё это знать? Чтобы разрушить викторианский образ интеллигента в пенснэ? Не стоило стараться. Да, не прост был Чехов и не с конфетной обертки, но это было известно и раньше.

Чтобы пояснить, почему такой протест вызывает у меня аналитический метод Золотоносова прежних лет, я вынужден привести одно из его пространных рассуждений. Чехов якобы рассказал Суворину, что однажды, будучи гимназистом встретил у колодца девочку лет четырнадцати (а сам он смотрел на свое отражение) и стал ее обнимать и целовать. Девочка полностью отдалась этой игре и забыла о воде. Вот комментарий Золотоносова: «Рассказ наверняка (!) фантастичен, напоминает не реальный эпизод, а нечто вроде сновидения, литературно обработанного и идеально соответствующего категориям и стилю фрейдовского психоанализа (конституированного противоречиями между жесткими нормами социума и собственными инстинктивными влечениями пациента, что было характерно именно для людей последней трети XIX — начала XX века). Чехов оперирует мифологическими/фольклорными символами, легко перекодируемыми на язык образов бессознательного. Первый этап — прямо означает нарциссизм (в психологическом смысле [ссылка на Овидия, на изобретателя термина нарциссизм (1893) и на недавнюю книгу А. Ханзен-Лёве о русском символизме], одиночество и, возможно, аутоэротизм [поясню для непосвященных: аутоэротизм — это онанизм, по-научному мастурбация]. Второй этап — появление девочки и совместное глядение в воду — означает прерывание нарциссизма и обращение к любовному опыту, ибо «‘невеста’ — запертый колодец, садовый источник, запечатанный источник, колодец живой воды», а «‘глубокий колодец’ есть женское лоно... Оттого колодец, ключ, фонтан становятся позднее сюжетным сценарием для свиданий, любовных встреч» [снова ссылка на Фрейденберг и на ветхозаветный сюжет о Ревекке и ещё на рассказ Анатоля Франса]. Иными словами признание Чехова Суворину — пример мышления нашего героя мифообразами [...], то есть архаического мышления (откуда и удобство анализа фантастического эпизода посредством языка психоанализа), но одновременно это и точное самоописание: нарциссическая фиксация не исчезает, а то ли интерферирует с независимо возникшей женофобией, то ли манифестируется в форме женофобии» (с. 40-41; абзацы укрупнены).

Какой дискурс и какой язык последнего абзаца! Большая наука. Уж и на свое отражение в воде посмотреть нельзя, и поцеловать девочку у колодца тоже нельзя! И при чем тут архаическое мышление у гимназиста ли, у взрослого ли Чехова?

Перекодировать можно всё, что угодно. Этим, кстати, и занимаются современные литературоведы на Западе (по крайней мере, в США). Берется текст и выясняется, как бы его истолковали марксисты, фрейдисты, феминистки, деконструктивисты и прочие. Выходит, что у всех получается по-разному, откуда якобы следует, что истины нет, а есть только точка зрения. Это — отзвук давнего-предавнего философского спора об абсолютной и относительной истине. А сам автор имел что-нибудь в виду? Этого мы знать не можем. Предмета нет — есть только толпа наблюдателей. И почему сюжет встречи у колодца восходит к символам? Звери ходят на водопой, а люди испокон века ходили «по воду»: надо было мыться и пить. Там все и встречались, случайно или намеренно.

Лет шестьдесят тому назад я сочинял стихи для маленькой девочки, с которой мы снимали дачи по соседству. Одно из них было такое: «Кто играет у колодца, / Может очень уколоться» (рядом росла крапива). Какой жуткий подтекст: молодой неженатый мужчина, живший тогда с матерью, маленькая девочка, колодец и уколоться. Чем можно уколоть маленькую девочку? Тут и без Фрейда ничего не надо ни констатировать, ни манифестировать. Я еще не понял, почему целовать девочку — признак женофобии, а не женофилии. По-моему, вся эта мудрость на уровне той мухи-цокотухи. В остальном стиль был, как везде: наверняка, скорее всего, нетрудно увидеть, великое искушение увидеть; ясно, что и прочее. Всё те же мороженые осетры. Но книгу о Чехове погубила еще одна черта: поиски так называемой интертекстуальности. Выясняется, что Чехов внимательно читал современную ему литературу, особенно Захер-Мазоха и Мопассана. Будучи врачом, он знал толк в болезнях, связанных с половой жизнью и мужчин, и женщин, и, видимо, разделял некоторые теории своего времени. Каждую его фразу можно подверстать к чьему-то тексту: связь оказывается либо серьезной, либо пародийной.

Всюду обнаружились анаграммы фамилий, всюду просвечивал хитроумный намек на чье-то сочинение. Даже сам Золотоносов написал, что интертекстуальность — бездонный колодец (опять колодец!): всё на всё похоже. Поистине так. Персонажи Чехова иногда сообщают, что лошади кушают овес. Следует рассуждение о лошадиных фамилиях, «что, естественно (!), сразу (!) отсылает нас к «‘Путешествию Гулливера в страну гуингнов’» (с. 187); еще мы узнали, как слово гуингм отразилось в лае собачонки Мушки. Если Чехов — это сплошное интертекстуальное эхо, то где же великий писатель? Он и собачий лай не мог воспроизвести от себя, не то, что сказать словечко в простоте. Когда-то Мольер в ответ на обвинение, что он не гнушается заимствованиями, ответил: «Я подбираю свой материал там, где его нахожу». И Шекспир переделал ходульную драму о Ромео и Джульетте в бессмертную трагедию, и Лермонтов не постеснялся взять полюбившуюся ему строчку: «Белеет парус одинокий», — у Марлинского, но что-то свое, как принято думать, у них всё же было.

Так как «Другой Чехов» о Чехове-женофобе, то его антисемитизм загнан в примечания, и здесь мне добавить нечего. Поэтому перейду к тому, с чего начал, к «Охоте на Берггольц». Судьба Ольги Берггольц — лишь повод для описания эпохи Большого террора, как он развертывался в писательских организациях, в основном Ленинграда и Москвы. Золотоносов шел к этой теме давно, изучая протоколы заседаний и газеты того времени. Всё то, что раньше работало против него (немыслимое трудолюбие, умение охватить почти необъятный материал, прекрасная память), потому что использовалось для проникновения в глубинную суть мороженых осетров, теперь понадобилось для серьезного исторического исследования. От прежнего Золотоносова остались упор на примечания петитом (здесь половина страниц) и написанное в заголовке по-французски слово кошмар. Именно примечания и предисловие о кошмаре и надо читать и перечитывать.

Сегодня для большинства людей те годы — это пыточные камеры, жуткие тюрьмы и концлагеря. Но здесь перед нами встает растревоженный писательский муравейник: борьба за нечто, именуемое пролетарской литературой, зверский РАПП (в Ленинграде ЛАПП) и его разгром, ибо вдруг «оказалось», что он весь троцкистский, то есть скопище контрреволюционеров, шпионов и диверсантов. Но главное, что мы видим картину не с высоты птичьего полета (как обычно в историческом описании), а изнутри, и эта картина непредставима, чудовищна.

Каждый вроде бы умирает в одиночку. Но тогда гибли толпами, как при бомбежке с бреющего полета, и люди метались из конца в конец поля, давя друг друга в напрасной надежде спастись. А спастись было невозможно. Так, Л. Авербаха, вознесшегося на вершину власти (ему покровительствовал Горький), низвергли (троцкист, вредитель), и каждый, кто с ним соприкасался, стал кандидатом на уничтожение. (Берггольц, жена расстрелянного поэта Бориса Корнилова, была любовницей Авербаха и ждала от него ребенка.) А кто сам не был врагом, работал рядом, но не распознал «гадину». Он потерял бдительность, проявил слепоту или, что много хуже, всё видел, но молчал, движимый гнилым буржуазным гуманизмом.

Не нам рассуждать о высокой честности, но нет прощения восторженным активистам и мерзавцам, знавшим, что творят. В этом гадюшнике, как называет его Золотоносов (Александр Зиновьев гово-рил о крысарии), выжили сравнительно немногие карьеристы. Кстати, Геббельс записал в дневнике, что кампания против интеллигенции имеет, среди прочего, ярко выраженный антисемитский характер. Этот факт в очередной раз подтверждает правоту Семена Резника: утверждение, будто до войны евреи в СССР горя на знали, — миф, но, конечно, всякое движение набирает темп, и понадобились 1943-1953 годы, чтобы полутайное стало явным. Однако в том погроме смешались в кучу эллины и иудеи. Золотоносов рассказывает, как евреи топили друг друга. Костер на площади был поистине интернациональным: что Тихонов с Вишневским, что Плоткин с Дымшицем. Тем временем Сталин из дорогого превратился в родного; на то и отец. "«Зорче глаз, выше большевистскую бдительность!» (название одной передовой 1936 года).

Покаяния и самооговоры (заблаговременные признания вины) не гарантировали успеха. Величайшая добродетель состояла в том, чтобы написать донос, опередив органы. Сплошь и рядом доносчик на несколько дней позже сам оказывался под тем, что называлось следствием. Торжествовал детально описанный Золотоносовым новояз: выкорчевать (например, авербаховщину), искоренить, проник, пролез, заразился, инфекция, засоренность (врагами), троцкистская собака, ну, а двурушник, разоблачить и т. п. вошли в золотой фонд русского языка. Был ли среди того писательского сброда хоть один праведник, оставшийся на свободе? Золотоносов упоминает единственный эпизод такого рода: Б. М. Эйхенбаум заявил, что нельзя подозревать всех и каждого, но ему объяснили, что не только можно, но и необходимо. Эйхенбаума мучили десятилетиями, но он не сидел.

Ко всем книгам Золотоносова, кроме первой, приложены именные указатели, но указатель, венчающий «Охоту на Берггольц», особенно ценен: после каждой фамилии дана краткая биография персонажа. Поищите там своих знакомых. В 2016 году вышла еще одна «Охота» Золотоносова — «Охота на Баснер». Речь идет о громком судебном процессе, связанным с высокопрофессиональной подделкой картины. Вопреки традиции российского суда обвиняемая была оправдана. Ее невиновность (она безо всякого злого умысла приняла подделку за оригинал) не вызывала сомнений ни у кого из непредвзятых людей. Золотоносов описывал процесс и с самого начала был на стороне Баснер. Хочется думать, что он навсегда оставил игры прежних лет и напишет еще много хороших книг — необязательно в жанре записок охотника.

 

 

Русские евреи в Америке. Книга 14, 2016. 286 с. Книга 15, 2017. 300 с.

Редактор-составитель Эрнст Зальцберг. Торонто-Санкт Петербург: Гиперион.

 

Те, кто читает РЕВА выпуск за выпуском, легко заметят и регу-лярность разделов, и некоторую общность авторов. Сквозная тема, конечно, определена заглавием серии. Кто же они, эти евреи в Америке? Для начала всего естественнее взглянуть вокруг и обозреть современную картину. Сэм Клигер — профессиональный исследо-ватель русскоязычной общины США. Его статья (14: 247-268) содер-жит статистические данные о том, как русские американцы последних «волн» интегрированы в новую страну, какой у них доход, каковы политические предпочтения, как относятся к своему прошлому, к религии и прочее. Я задавался сходными вопросами, имея сверх-скромную базу данных, а именно своих немногочисленных знакомых. Но удивительное дело: мои выводы совпали в деталях с теми, к кото-рым пришел Клигер. Отсюда следует, что, хотя к утверждениям от-дельных лиц следует относиться с осторожностью, пренебрегать ими не следует. Да, конечно, для бывших советских граждан, особенно из больших городов России, еврей — прежде всего этнос, а не религия, то есть пятый пункт. И да, конечно, в отличие от американских евреев, то есть потомков мальчика Мотла и правнуков польских социал-демократов, они чаще голосуют за республиканцев (но к их полу- или полностью ассимилированным детям это обобщение подходит с боль-шой оговоркой), а смешанные браки для них, как общее правило, не проблема.

Американцы плохо понимали психологию иммигрантов брежнев-ской поры и имели весьма смутное представление о советской жизни. Я помню первый вопрос, который услышал, сойдя с самолета, от жены университетского профессора, вызвавшегося опекать нас: «Правда ли, что в СССР на Пейсах трудно достать мацу?» Нет, успокоил я ее, мацу в синагоге достать было можно. Впоследствии меня постоянно спрашивали об отсутствии в СССР туалетной бумаги. Однажды, разозлившись, я сказал по радио, что, когда нет продуктов, не ощущается и потребность в туалетной бумаге. На моих выступлениях мне сообщали, что приехавшие инженеры — самозванцы (они в луч-шем случае «техники», так как не могло же быть в СССР столько инженеров), напоминали, что их деды начинали с мытья уборных — отчего это вы все рветесь в чистые профессии? Конечно, были и такие, которые всё знали и всё понимали, но исключения, они исключения и есть. Америка много потеряла от высокомерного отношения к приезжим.

Вновь и вновь возникает на страницах РЕВА фигура барона де Гирша, пытавшегося вырвать евреев из нищеты и преследований в Оттоманской империи, Австро-Венгрии и России. Он открывал школы и давал огромные суммы на переселение людей в Аргентину (Эдгардо Заблоцки; 14: 9-18). Как всегда, возникал конфликт с ортодоксаль-ными евреями, которые предпочитали убожество и безысходность во имя традиции и из страха перед ассимиляцией. Подход де Гирша вызывает всяческое сочувствие в наши дни процветающего вэлфэра: он был против бессмысленной и развращающей благотворительности и считал, пользуясь знаменитой метафорой, что людям надо давать удочку, а не рыбу.

В том же выпуске, Э. Путятова проследила роль прессы в прив-лечении еврейских эмигрантов в страны Южной Америки в начале XX века (14: 19-29). И, конечно, как и много позже, люди бежали на Запад, о котором имели самое смутное представление. Вот, что писал российский поверенный в Бразилии и Аргентине: «Если бы наши переселенцы в точности знали, что их ждет в Бразилии, многие бы из них призадумались. ... по отношению к эмиграции в Южную Америку голос совести может быть только предупреждающим» (с. 23-24). К счастью, они не призадумались, а голос совести слышали и мы: «Куда вы едете? Там и свои-то годами ходят без работы», — что, кстати сказать, полностью соответствовало действительности.

Ничуть неудивительно, что российские евреи той поры пополнили ряды социалистов и анархистов (досадно лишь, что социализм остался у них в генах). Публикация Моше Гончарака(15: 9-38) представляет собой биографический список еврейских литераторов-анархистов в Северной Америке. Многие дожили почти до наших дней. Некоторые оставили ценные мемуары. Едва ли кто из них изменил убеждениям своей молодости. Но не на одной политике были они зациклены. В их наследии стихи и проза; среди страстных борцов мы находим врачей, психиатров, переводчиков, книгоиздателей. Им обязан расцвет литературы на идиш в Америке.

Среди левых всегда есть, условно говоря, радикалы-большевики и мягкотелые меньшевики, но еврейское движение любой эпохи осложняет дополнительный фактор: желание сплотиться против антисемитизма. В 1917 году и позже на Западе оказались разные фракции, включая столь нелюбимую Ильичем «бундовскую сволочь», и всем им надо было определить свое отношение к СССР, где правильная теория, подобно сну разума, породила чудовищ. А после изгнания Троцкого и разгрома его сторонников Ленина вчера сменил Сталин сегодня, и с ним тоже следовало разобраться. И опять мы видим, как здравый смысл пасует перед догмами и «категориями»: рабочий класс, буржуазная пресса, третья фаза капитализма, рево-люционное движение арабских масс (последнее о еврейском погроме в Хевроне в августе 1927 г.; помнит еще кто-нибудь, как в середине XX века Китай напал на Индию и индийская коммунистическая партия, верная идее международной солидарности пролетариата, поддержала агрессора, после чего фактически перестала существовать?) — вся эта ветошь марксистских учебников. И, конечно, взаимные оскорбления, раскол и безуспешные попытки договориться (Мэттью Хоффман «Конфликт между коммунистами и их противниками в американской идишской прессе»; 14: 30-48). Зальцберг комментирует, что в США по-прежнему левые социалисты вою-ют с правыми, но добавлю: их война всё больше напоминает крикливый кукольный театр.

Иммигранты семидесятых и более поздних лет в Америку выпу-скают великое множество газет, но первооткрывателями в этом деле они, конечно, не были. О раннем этапе русскоязычной журналистики в США есть небольшая статья в 14-ом выпуске (М. Новак «Михаил Лавровский, Соломон Майданский и газета ‘Русский вестник’: 71-76). Газета существовала недолго и любопытна тем,что не звала страну к топору. Вслед за статьей о «Русском вестнике» помещены воспоми-нания Полчанинова. Ростислав Полчанинов не «русский еврей в Америке» (эту неожиданную оговорку мне придется сделать еще раз), но он был многолетним сотрудником «Нового русского слова», кото-рым после Шимкина и Вейнбаума долгие годы владел и которую ре-дактировал Я. М. Цвибак (Андрей Седых), так что отдел кадров может спать спокойно. В «Новом русском слове» вотчиной Полчанинова был «Уголок коллекционера», который свел его с библиографами и собира-телями самых разных, порой удивительных вещей. От него я узнал диковинное слово эриннофилия «коллекционирование непочтовых ма-рок». Между делом Полчанинов рассказывает о работе в газете Вайля и Лимонова (от обоих были сплошные неприятности) и о ситуации, приведшей к закрытию «Нового американца». Библиографом, среди прочего, был и умерший в 2016 году И. Н. Богуславский. Его памяти посвятил несколько страниц Зальцберг: «Памяти друга» (14: 125-127).

Фанатически преданы догме не только социалисты. Между двумя мировыми войнами у части русской эмиграции пользовалась успехом теория евразийства. Ее родоначальник знаменитый филолог Н. С. Тру-бецкой. Суть евразийского взгляда на мир состояла в том, что России по пути не с подавляющим народы империалистическим Западом, а с высоконравственным Востоком («не море, а степь»). Трубецкой восхи-щался Чингиз-ханом и моральными устоями кочевников. Князь, полу-чивший прекрасное европейское образование, плоть от плоти прези-раемой им цивилизации, он продумал и будущее устройство России, но имперскими замашками не грешил, хотя и не мыслил Киева, отде-ленного от Москвы. Не было у него более надежного союзника, чем живший в Праге П. Н. Савицкий. Владимир Хазан (15: 117-134) опуб-ликовал огромное письмо Савицкому Я. А. Бромберга (о котором известно сравнительно мало, но всё, что можно, Хазан сообщает). Дата — 10.XII. 1939. Евреев в евразийском движении вроде бы не было, хотя Р. О. Якобсон поддерживал с Трубецким чрезвычайно плодотвор-ную для науки связь, и ему принадлежит большая работа о евразийском языковом союзе. Тем удивительнее был Бромберг. С упоением пишет он из Америки о вторжении СССР в Польшу: опять срастается империя, распавшаяся в 1917 году! Те же чувства выражались в немецких газетах в связи с оккупацией Гитлером Судетской области и прочих территорий. Читать эти излияния жутко, а через восемьдесят лет и грустно.

XX век не жаловал домоседов. Кто боялся покинуть насиженные места, часто погибал. Но и легким на подъем не была гарантирована жизнь. Вот начало очерка Вадима Телицына «Последний из меньшевиков (о Борисе Сапире)» (15: 39-48): «Его жизнь похожа на приключенческий роман — счастливое детство, прекрасное образование, нелегальная политическая деятельность, участие в штурме Перекопа, арест, Берлин, еще один арест, побег, Париж, Амстердам, оккупация, Бельгия, Париж, нелегальный переход швей-царской границы, арест и депортация, Лион, Марсель, Касабланка, Куба (лагерь для перемещенных лиц), США (где прожил 23 года), вновь Амстердам, — всё это уместилось в 87 лет жизни Бориса Моисеевича Сапира [1902-1989] — политического деятеля (меньшевика), публициста, историка, архивиста».

После войны зарубежные меньшевики были еще очень активны, но (разумеется) единства между ними не было. В частности, они не могли договориться, принимать ли в свою среду власовцев (Сапир был против). Угроза очередной мировой войны усилила раскол. Опять возник вопрос, желать ли поражения «своему» (то есть советскому) режиму. Сапир предлагал выждать и выяснить, какие силы будут у демократических держав в отношении России. Его не поддержали. Большинство пошло за влиятельным Ф. И. Даном, который всё актив-нее склонялся к признанию большевизма. Впоследствии Сапир стал выше политических дрязг и проявил массу усилий, чтобы сохранить и опубликовать архив Дана. Он и сам сделал очень многое, чтобы в деталях восстановить историю меньшевизма. Конечно, сражаясь с таким целеустремленным зверем, как большевики, их противники не имели шансов на успех. А приди они к власти, быстро бы перес-сорились, и никто не знает, что бы из этого вышло. Демократическая Россия — это, видимо, оксюморон.

О Федоре Дане и его жене Лидии Телицын тоже написал статью для РЕВА (14: 90-100). Активнейший социал-демократ «первого созыва», Дан провел годы в царских тюрьмах, бежал, возвращался, ме-нял страны и наконец, был выслан большевиками. И снова почти с отчаянием наблюдаешь за догматизмом умных, просвещенных, абсо-лютно бескорыстных людей. Дан почти карикатурен в своей зацик-ленности на однажды усвоенных понятиях: пролетариат, буржуазия, революционное движение. Стоило усваивать эту азбуку, чтобы склониться к выводу, что сталинский режим, пусть он и прошел через муки, на правильном пути. Среди однопартийцев Дан остался почти в полной изоляции. Его жена, сестра рано умершего в эмиграции Юлия Мартова, пока был жив Дан, оставалась его верной соратницей, но в свои невеселые последние годы многое передумала и сохранила по себе добрую память.

Одна из жертв сталинского террора — Лев Самойлович Левин, известный под несколько странным псевдонимом Гай-Меньшой (М. Мишуровская; 15: 49-80). Большевик, долго живший в Америке, ответственный деятель III Интернационала, сторонник идеи мировой революции, но еще и символист и любитель мистификаций, он не без ностальгии вспоминал об Америке, которая, конечно же, нуждалась в революции, но в которой ему (и прочим радикалам) было так хорошо. Он погиб бы при всех обстоятельствах как американский шпион, но поводом для опалы послужила его близость (впоследствии покаявшемуся) Лежневу и, что еще страшнее, Троцкому. А потом Соловки, разрушенное здоровье, скитание по провинциям, неосторожно брошенная фраза, мгновенный донос, «разоблачение», последний лагерь, смерть в нем и постыдно поздняя реабилитация в декабре 1988 года.

Искусство всегда занимало большое место в РЕВА. В 14-ом выпуске помещена энциклопедическая статья о еврейском (на идиш) кино в довоенной Польше, и было это кино замечательным и знаменитым (И. Обухова-Зелиньска и Э. Зальцберг: 128-160). Там же рассказано об артдиректоре и кинорежиссере Эжене Лурье (Э. Зальцберг; 14: 161-192). Среди прочих, он работал с величайшими мастерами: Чарли Чаплиным и Жаном Ренуаром. И сам он был человеком незаурядным; иначе и не завоевал бы доверия таких людей. А в 15-м выпуске (177-197) Зальцберг написал о несравненном дирижере и пианисте Осипе Габриловиче. Этого музыканта упоминают до обидного редко, хотя его игрой восхищались все, и ему был обязан своей славой Детройтский симфонический оркестр. Могли бы и совсем забыть, если бы жена не написала о нем книгу. Жена Габриловича носила громкое имя — Клара Клеменс. Сэм Клеменс, как известно, — это М. Твен. Лишенная литературного таланта своего отца, она сумела опубликовать книгу и о нем, и нет ни одной серьезной биографии М. Твена, которая бы не цитировала ее воспоминаний. Бывают люди, которым удивительно везет с родней.

В разделе «Наука» В. Телицын рассказывает об американском периоде русско-еврейского античника Элиаса Бикермана, знатока государства Селевкидов и множества других вещей (14: 239-246). А вот еще один не-еврей в книге статей о русских евреях в Америке. Это Давид Бурлюк. И его всю жизнь окружали евреи (Е. Деменюк «Давид Бурлюк и братья Сойеры»; 14: 193-220). Мозес и Рафаил Сойеры — знаменитые художники, каждый со своим стилем. А были они братьями и даже близнецами.

Как обычно, найдем мы и статьи о ныне здравствующих деятелях: о художнике Владимире Янкилевском (интервью и комментарий А. Д. Эпштейна; 14: 226-238); об Илье и Эмилии Кабаковых (М. Уральский; 15: 234-280) — энергичная защита инсталляции как жанра и концептуальной живописи; и о прозаике и поэте Давиде Шраере-Петрове (К. Смола; 15: 135-150). В связи с девяностолетием Эрнста Неизвестного Сергей Голлербах бросил взгляд на творчество прославленного скульптора (14: 221-225). С фотографии 2015 года смотрят на нас умные, зоркие глаза совсем вроде бы нестарого человека, но в августе 2016 года Неизвестный умер, не сдавшись и не утратив своей мощи до конца.

Постоянный персонаж РЕВА Осип Дымов возникает в этих выпусках дважды: в связи с письмами из архива Ильи Марковича Троцкого, о котором тоже в РЕВА писалось не раз (М. Уральский «Неизданные письма Г. Адамовича, О. Дымова и Г. Кузнецовой...»; 15: 81-92), и в связи с его старшим братом Германом. Напомню, что Дымов — это заимствованный у Чехова псевдоним популярного в свое время драматурга. Настоящая фамилия Дымова — Перельман. Его старший брат, умерший в блокаду Яков Исидорович, — автор «Занимательной арифметики», «Занимательной физики» и других зачитанных до дыр книг. По изяществу исполнения его единственным конкурентом был Ильин, автор «Ста тысяч почему», брат С. Я. Маршака (сто тысяч почему — строка из перевода Маршака стихотворения Киплинга). Герман жил в Германии и погиб в немецком концлагере. Статья не только о нем, но и об обоих его братьях и о немецком театре, до- и послевоенном (в ГДР): Г. Кратц; 15: 93-116.

На послании Бромберга Савицкий написал: «Очень насыщенное письмо». РЕВА 14-15 тоже «очень насыщенные». Каждый выпуск заканчивается краткими сведениями об авторе и указателем, в котором сотни имен. Бесстрастный компьютер не пропустил ни Аполлона, ни Сизифа. Между этими двумя полюсами и путешествует по бескрайнему континенту щедрый, самоотверженный и неутомимый Эрнст Зальцберг.

 

 

Михаил Веллер, Накануне неизвестно чего. Москва. Издательство АСТ, 2016. 352 с.

 

Скорее всего, это, хотя и недавняя, не самая последняя книга Веллера: он пишет много и легко. Мне очень нравились ранние его сочинения, но «Накануне неизвестно чего» не похоже ни на одно из них. Всё, что он опубликовал в промежутке, я пропустил и решил не восстанавливать пробелов.

Самое начало и самый конец этой книги посвящены современной России, ее бессовестным правителям и предающим всё и вся негодяям. Картина не оставляет никаких надежд на будущее, так что в общих чертах известно, накануне чего мы находимся. Не утешает и афоризм, что народ бессмертен. Как раз смертен, о чем Веллер и рассказывает: пугающее количество подростковых самоубийств, беспросветный алкоголизм, бегство за рубеж, колонизация восточного края Китаем, и всё это на фоне полной потери нравственных ориентиров.

Книга написана в форме развернутых пронумерованных тезисов. Она не о России, а о Западе, о состоянии современной цивилизации, рассмотренной в исторической перспективе. Между сорока вступи-тельными страницами и тридцатью страницами заключения умести-лась чуть ли не вся социальная и экономическая история человечества. Проанализированы фашизм, национализм, социалистические иллюзии, религия, политкорректность, закон, судьба цивилизации и многое, многое другое. Есть даже не относящаяся к делу главка о Юлии Цеза-ре. Веллер с ужасом смотрит на торжествующее безумие: на то, как извращение возведено в ранг нормы, как паразиты объявлены лучши-ми друзьями паразитируемых; как примитивнейшая, людоедская фило-софия признана венцом человеческой мысли; как антикультура выте-снила и убила культуру; как властители дум разрушают основы бытия под флагом химеры, именуемой демократическими ценностями. Впе-реди не закат Европы, а густая ночь.

При всей напористости Веллера эту книгу трудно назвать удачей. Количество затронутых тем необъятно, и нагнетается мысль, что всё сказанное мы слышим впервые, будто провидец открывает людям глаза: вот, что такое демократия, мода, авангардизм, ницшеанство, феминизм, однополые браки и прочие нововведения. Но кое о чем мы вроде бы и до Веллера догадывались. Кроме того, форма конспекта чрезвычайно утомляет: будто читаешь развернутую шпаргалку. Вот почти наугад вырванный пример: «55. Второй аспект несчастья — в подмене героя раскрашенной пустышкой, моральным уродом или ничтожеством. 56. Нет, деточки мои. Это не «Осторожно, Искусство!» Это важнейший и неотъемный [так!] аспект самовоспроизводства культуры. Каковое самовоспроизводство сегодня регрессирует. В жопу идет, кратко и честно говоря» (с. 281; абзацы укрупнены).

Почти все триста страниц в таком духе. Масса хлестких замечаний и эффектных обобщений, но насыщенный раствор не лучший литера-турный жанр. Не понял я и смысла стилистической мешанины. Серьез-ная мысль излагается подчас залихватским языком. Постоянно мелькают фразы типа: «И тут — бац!»; «Всё? Йес, сэр, это всё» (с. 232, 239) и выкрики типа: «Причем!», «Но», «Ибо», «Хотя», «То есть», — и еще «Люба ж ты моя», «На хрена это нужно», — риторические вопро-сы и заключения вроде: «Шо мы называем контр-цивилизацией?» (с. 248) и «Киплинга объявили автором детской ‘Книги джунглей’ и хва с этого империалиста» (с. 243).

Веллер часто повторяет, что уже полвека он твердит то-то и то-то (с. 309/3). «Накануне неизвестно чего» — в высшей степени «высоко-лобая» книга. Но не задумал ли Веллер привлечь и убедить людей, вставляя в свою риторику словечки типа клево и стеб? Никто не сомневается, пишет Веллер в самом начале, что наша цивилизация обречена. Нет, многие, как он и сам повторяет из страницы в страницу, как раз сомневаются и даже думают, что всё идет наилучшим образом. Уж не перед ними ли он вознамерился метать перемазанный дерьмом бисер? Их реакция сомнений не вызывает, да и не заметят они его. Итак, конец? "«Йес, сэр».

 

 

«Времена». Литературно-художественный и общественно-политический журнал. Нью Йорк, 2017.

 

Журнал «Времена» начал выходить в этом году. До меня пока дошли только первых два номера (в них соответственно 253 и 298 страниц). «Мосты» и «Литературный европеец» тоже появились на моей памяти, и я с радостью приветствовал их, и вот теперь «ребенка милого рожденье» вновь приветствует моя несколько запоздалая рецензия. В журнале есть почти всё, что ожидается: художественная и документальная проза, стихи (оригинальные и переводные — пере-воды с белорусского и идиш превосходны; есть и перевод прозы с идиш), публицистика, интервью и немного юмора. Нет пока иллю-страций и критики (но уже во втором номере появились развернутые аннотации на недавно вышедшие книги, в основном переведенные на русский).

Я не вполне уверен, что значит слово общественно-политический, но непосредственно к политике имеет отношение только редакционная статья в первом номере «100 дней президента Трампа: что ждет Америку и мир?» Все предсказания — тлен и суета; поживем — увидим. А в остальном политика бессменно с нами и вокруг нас. Из романа Валерия Бочкова мы узнаём, что будет происходить в Москве после захвата ее мусульманами. Тема для современной литературы не новая (вспоминается трагикомедия Виталия Раздольского) и гораздо более актуальная, чем придуманное Уэльсом нашествие марсиан. Не знаю, как в Москве, на Западе это событие встретят предупрежд-ениями против исламофобии.

В двух номерах печатается роман Ольги Кучкиной «Ночь стюардессы». Это стилизованный рассказ первой жены Путина об их жизни и расставании. Никто в России этот роман напечатать не рискнул, хотя он крайне сдержан и по содержанию, и по тону: никаких разоблачений, никакой клубнички; хороший литературный язык. Волевой гебист преодолел свое низкое происхождение и невзрачную внешность и сделал умопомрачительную карьеру, а путь к неограниченной власти и несметному богатству всегда лежит по трупам. О достоверности деталей, взятых, как сказано автором, из открытых источников, судить трудно, но не соответствует дейст-вительности, что Путин, обладая абсолютным музыкальным слухом, почти без акцента говорит по-немецки, по-английски и по- фран-цузски. Свободно по хорошо известным причинам говорит он только по-немецки (с акцентом); к тому же между музыкальным и фонетическим слухом корреляция необязательна. Благодаря такту и сдержанности повествование Кучкиной выглядит вполне реалистично. В финале жена сама уходит от сатрапа сталинского разлива (так в жизни и было?), произнеся обличительную речь, и это единственная недостоверная сцена. Видимо, велико было искушение завершить негромкий роман на фортиссимо.

Тоже в двух номерах напечатан документальный рассказ Давида Гая о жизни и подвиге Мирослава (Славы, потом Стивена, «Абрека») Зильбермана, украинского иммигранта, ставшего американским пилотом. В потерпевшем аварию самолете он держал штурвал так долго, как это понадобилось, чтобы успели выброситься члены экипажа, а сам погиб. Гай изучил все обстоятельства, связанные с эмиграцией и карьерой Стивена, и встретился с людьми, хорошо его знавшими. Портрет получился убедительный и запоминающийся.

Ужасна картина поголовного истребления евреев в Литве. К ней обратился Иосиф Мандельбраут. Если бы за этот кошмар были ответственны оккупанты, можно было бы сказать: «Как всюду». Но зверствовали, развлекаясь убийствами стариков и малых детей и водя на эти «представления» своих сыновей и дочерей, местные жители. Пещерная жестокость, как называет ее Мандельбраут. Бесновались не только неграмотные крестьяне, но и городские жители ослепленной многолетним антисемитизмом страны. С тех пор не наступило ни похмелье, ни покаянье. Скорее наоборот: попытка свалить вину, о которой сквозь зубы стали говорить совсем недавно, на других. (А пока в Вильнюсе высится одинокая синагога с надписью, что помещение сдается в наем.) Но и там были герои, под страхом смерти спасавшие евреев. А незадолго до того во Франкфурте-на-Майне жил хозяин знаменитой оптической фабрики доктор Лейтц (у него выделывался фотоаппарат «Лейка», по имени Лейтца в России так забавно и названный), спасший десятки людей, но даже после войны чуравшийся всякой рекламы. Ему героически помогала дочь (рассказ Фрейдина). Поименно ли мы помним всех — и злодеев, и героев?

Было бы нелепо пересказывать здесь новеллы, импрессионис-тические зарисовки, фантастику и воспоминания с местом действия от Парижа до Нью-Йорка. Замечу лишь, что издатель Леон Михлин и редактор Давид Гай привлекли профессиональных авторов, и, если журнал продержится на таком же уровне, успех ему обеспечен.

Хорошо закончить краткую (чересчур краткую) аннотацию на лирической ноте. Приведу несколько строф. «Огонь как будто бы притушен. / Зима пятнадцатого года. / Все чаще приступы удушья / и колебания погоды» (Дмитрий Бураго). «Лет двадцать прошло, как не муж и жена, / все это давно уже послано на... / Жаль просто, что стали такими, как все, / прости нас, Ки-Вест, вытри тени со стен» (Гари Лайт). «Я счастлив за нее, что мне не повезло / и что другой ей оказался ближе... / И счастлив за себя, что я несчастлив здесь. / ... Что я несчастлив здесь, а не в Париже» (Валерий Скобло). «Дождь долго капал, и за столько дней / Мне удалось в своей тиши привыкнуть, / Что пешеход в окне нелепо выгнут, / А почерк на стекле в ночи видней. / Стекали строчки, но в каком-то сне / Я этот текст прочел в одном из писем: / Прозрачный лист был знаками исписан, / В нем обращался пешеход ко мне. // ... /Какой ведь никакой, а всё же выход, / Хотя мы с ним сроднились, и почти / Он смог от одиночества спасти... / Так дождь ушел. И снег в том месте выпал» (Геннадий Кацов).

 


Владимир Штеле, Письма из провинции. Франкфурт-на-Майне: Литературный европеец, 2009. 151 с.

 

Необычно писать о книге, вышедшей восемь лет тому назад, но, во-первых, мне удалось получить этот сборник совсем недавно, а во-вторых, Штеле продолжает активно печататься, так что ему, может быть, и самому будет небезынтересно бросить взгляд на стихи, сочиненные в прошлом.

По своей природе Штеле — трагический поэт и, как всякий трагик, иногда ерничает, но в финале сбрасывает маску: «Я этот мир давно не понимаю, / Он любит бить с размаху и под дых, / Прошу простить, но я не принимаю / Ни срочных писем, ни депеш простых» (с. 151). Приведенные четыре строки — часть молитвы, напечатанной на последней странице книги. Чтобы скрыть горечь, Штеле иногда сочиняет нечто среднее между раёшником и частушкой, и порой кажется, что свои стихи он не проговаривает, а поет: иначе трудно объяснить сдвиги ударных слогов в некоторых местах.

 Его стихи отличают те же свойства, что и его прозу: проникновенность, ирония (особенно самоирония) и пристальное вглядывание в случайные на первый взгляд детали, но за кажущейся эпизодичностью ситуаций (чем-то вроде мгновенных снимков) всегда скрыты серьезные, даже роковые сюжеты: отвергнутая любовь, измена, расставание, убийство, невозможность счастья ни сейчас, ни в будущем.

Персонажи стихов чаще всего самые что ни на есть простецкие: Луша, Милка, сосед Петр, соседка тетя Валя, дядя Гриша, Толян. Штеле разительно отличается от старых и новых поэтов тем, что он, то есть, конечно, не он, а его лирическое я, сам один из этих Гриш и Толянов. Даже Высоцкий, с таким блеском воссоздававший в своих песнях картины недавней российской жизни, смотрел на эту жизнь со стороны. О Штеле ничего подобного не скажешь: он по вечерам не снимался в кино и не играл Гамлета. Не исключено, что мог бы, но не пришлось.

Одно из стихотворений в книге называется «Как им знать?» Приведу его целиком с сохранением пунктуации подлинника и точек над буквой ё):

 

Вдалеке, где лугом бродит лошадь,

Иль не лошадь, а её душа,

Шепчет девочка — Какой же ты хороший!

Мальчик вторит — Как ты хороша!

 

Вдалеке, где бродит эта лошадь,

Или лошадиная душа,

Девочка сняла свои галоши,

Перед светлым входом шалаша.

 

Она скажет — Витя или Лёша,

Ляжет с ним, робея и дрожа.

Пусть ещё побродит рядом лошадь,

 Или лошадиная душа.

 

Как им знать, какая ждёт их ноша,

Там, вдали, за стенкой шалаша.

Знает всё, вздыхающая лошадь,

Или лошадиная душа. (с. 14)

 

Сквозная рифма — излюбленный прием Штеле. Здесь же мы видим и его эпизодические огрехи: свои перед галоши — лишнее слово; вход должен был быть в шалаш; или укорочено в иль по необходимости. Она скажет — пример того, что я выше назвал сдвигом ударения (если пропеть: «А-а-на скажет», — всё будет хорошо). Упомянул я эти мелочи не из педантизма и не по пресловутому долгу рецензента. Я думаю, что стихотворение замечательное, но что, если чуть прикоснуться к двум-трем местам, оно станет еще лучше.

Штеле часто вспоминает прошлое, и нельзя сказать, что оно ненавистно ему. Там было «свеченье теплого крыла, резьба наличников простая» (с. 146); там «русской речью» его «базар очаровал» (с. 150). Там же любил он «кривоногих большезадых русских баб» (с. 122), а в остальном: «Не буду я здесь счастливым, / Не буду счастливым там» (с. 149). Какие-то женщины одаривали его своей любовью, с кем-то он куда-то ездил (обычная суета сует), но всего естественнее для него увидеть картину вроде похорон умершего от неизлечимой болезни соседа и остаться равнодушным (все там будем). Хорошо рыбкам в аквариуме: «Кто сказал, что жизнь жестока? / Рыбкам сытно и тепло, / Главное — не видеть стекол, / Когда бьешься об стекло» (с. 89).

Никогда не рисуется ему прошлое в героических тонах:

 

У моей судьбы нет гривы, —

Не схватить, не удержать,

Если с детства был сопливый,

То — сопливым умирать.

Все мечты мои усопли,

Я моряк, что с печки бряк,

У меня под носом сопли,

Вот такой моряк-сопляк. (с. 70)

 

И не найти человека, менее склонного к самолюбованию, чем герой Штеле:

 

Идеал

 

Надо как-то нам сдружиться,

Я один и Вы одна,

Если к ручке приложиться,

Будет плешь моя видна.

 

Как развеять Вашу скуку,

Вдруг забыл я всё, что знал.

Если Вас возьму под руку,

Будет видно, как я мал.


Ваши губки будут сниться,

И плечей крутой овал,

Благородная девица,

Вы — мой сущий идеал.

 

Ну, в натуре, королевна,

Вроде, как бы Натали,

И сказала так душевно:

Эй, папаша, отвали. (с. 52)

 

Как всякий настоящий поэт, Штеле постоянно возвращается к теме смерти, и картины, возникающие в его воображении, так же печальны, как и прожитые дни: «Назовут меня Иудой — / Без вины я виноват. / За идею бить не будут. / Закатают лишь в асфальт» (с. 123). Но упор на отвлекающие детали вроде асфальта или того, что в доме покойник, а «во дворе на холм навоза / Петух взошел, как на Парнас» (с. 69), удерживают его от надрыва, от малейшего намека на сентимен-тальность. В давно оставленной стороне, где бродит вызванная Штеле из небытия лошадиная душа, изъяснялись не самым изысканным образом. Поэтому естественны немногочисленные вкрапления уличного языка. Настолько (по крайней мере, вначале) слит рассказчик со своей средой, что нелепо было бы ему говорить о сломанной арфе и рыдающем аккорде. Но Штеле не чужда интонация городского роман-са:

 

Давай, с тобой присядем рядом

У этой выцветшей стены,

Нам в наказанье, как в награду,

Природой слёзы не даны.

Уходит тихий день осенний,

И стало легче и светлей

От скорби песенной Дасена,

От оголившихся ветвей. (с. 95)

 

Ну чем наполнил я корзины,

За столько дней, за столько лет?

Летит листва, но не с осины,

А с тех высот, где леса нет.

Кто ж там, седой и безучастный,

Бросает молча листья вниз?

То — письмена, и цвет их красный,

Путь дальний — с неба на карниз. (с. 107)

 

Есть в сборнике и трагическая элегия. Вот ее начало:

 

Ещё я жду рождения росы,

Ещё хочу оспорить чьи-то бредни,

А ночью остановятся часы.

И зеркало расколется в передней.

 (с. 128)

 

Таковы же и несколько следущих стихотворений, из которых приведу заключительную строфу одного и начало другого:

 

Уже не надо достигать

И постигать непостижимость,

А только молча книгу взять И там прочесть:

 ... жизнь так сложилась». (с. 129)

Пусть справа будет низкий дом,

Окно и стол, и чашка чая,

Когда я лягу в снег лицом,

Снегов уже не замечая. (с. 131)

 

Композиция сборника продумана с большой тщательностью: никакого предисловия; ни под одним стихотворением не стоит дата; в самом начале нам сообщается: «Я из нелепостей леплю / Подобие судьбы трагичной» (с. 9; так и есть!). За этим следуют примеры грустного балагурства; незатейливые истории о пьянке, поножовщине, удачной и неудачной любви; размышления о жизни и смерти, но в одном месте помещено объявление, что дверь закрыта наглухо и навсегда. В издевательском стихотворении «Братство» Штеле говорит:

 

 В кобелином вашем братстве

 Я последний пёс.

 Всё мечтал я о богатстве,

 Жил я в мире грёз. (с. 34)

 

Не зря и жил.

 

 

 

 [1]В прошлом Золотоносова губило пристрастие к убийственно неостроумным каламбурам вроде слово и тело. В том же духе отщеpenis Серебряного века — название книги, о которой речь пойдет ниже. «Мастер и мастурбация: онангардистская фантазия Андрея Платонова ‘Антисексис’» и «Coito еrgo sum».

Дополнительная информация