Анатолий Либерман
Литературный обзор

Художественная литература (проза)

Генрих Шмеркин. Великая эпоха. Повести и рассказы. Драматургия. (Серия русская зарубежная проза. Книжная редакция Гершома Киприсчи.) Франкфурт-на-Майне: «Литературный европеец», 2018. 520 с.

Конечно, «Великая эпоха» — название ироническое. Какое уж там величие в полунищем послевоенном, послесталинском и далее Харькове, где Шмеркин вырос, стал инженером-проектировщиком, музыкантом и поэтом. Оттуда, когда перестроившаяся жизнь сделалась совсем уж невыносимой, он и уехал в страну для нас совсем чужую, где думают и говорят по-немецки (хотя не то, чтобы ни взгляда русского, ни русского лица, о чем ниже) и где делать немолодому эмигранту особенно нечего. В инженеры он там не пошел, но замечательный талант юмориста и сатирика и возможность печататься позволили ему утвердиться в современной русской литературе. К сожалению, что бы по этому поводу ни говорили на высоких собраниях, Шмеркин и многие другие, конечно, есть, а предмета, именуемого современная русская литература, скорее всего, не существует: пишущих сотни, а литературы, как ни странно, нет.
Были когда-то второстепенные русские поэты (в эту группу зачислил Некрасов, внимательный читатель старых номеров «Современника», никем не замеченного молодого автора, скрывшегося под псевдонимом Ф. Т., то есть Тютчева); были и прозаики второго ряда, которые потому и сохранились в памяти, что существовал первый ряд. Не все могут стать шекспирами и пушкиными, но мирозданию нужен центр — в применении к литературе это звезды и группа писателей, которым посчастливилось или не повезло быть современниками звезд. Кто бы сегодня с интересом читал Бена Джонсона и Дельвига, не будь Шекспира и Пушкина? А кое-кто уцелел потому, что их прославил или несправедливо обругал Белинский. Критика всегда пристрастна и в какой-то мере партийна, но она цемент, без которого не держится литературное здание. В СССР критику регламентировали свыше; она не в счет.
Большевики всё, что могли, уничтожили. В эмиграции центрам возникнуть трудно: улии есть — нет матки. На нашей памяти современную литературу мог возглавить Солженицын, но шанс этот упустил. В поэзии просиял Бродский; к сожалению, и он интересовался лишь самим собой. Наши же речи и за три шага не слышны, а «раскрученные» титаны эфемерны и будут забыты в тот день, когда положат перо. Вот и остались Шмеркину воспоминания о «великой эпохе» — типичная дань разъедающей душу тоске по оставленному дому, который всегда с тобой (у него и рассказ есть на эту тему: «Хитрый Канторович», с. 393). В нем он был молод, имел друзей и семью, и окружали его родные антисемиты, любимые пивные и уютные закоулки. Где-то каждый камень знал Ленина, а где-то — Шмеркина. Камни в Кобленц не перенеслись, хотя в транслитерации на самой последней странице книги и выведен гибрид ХарьКОВlenz. Неудивительно, что книга получилась неровной и печальной. Рассказы, повести и пьесы в ней за годы 1996-2017 помещены вразбивку, и, если не считать большого введения и драм, сгруппированы в три раздела: «Великая эпоха», «Электрическая сила» и «Дым отечества».
Обратимся к великой эпохе. Шмеркин рассказывает о человеке, во всех смыслах отвратительном; звали его Лупатый. Был он, среди прочего, вором, и Шмеркин выгнал его из квартета, игравшего в кафе. Выгнанный проходимец написал на Шмеркина донос, указав начальству, что тот «а) курит на сцене; б) в перерыве напивается; в) плохо играет на саксофоне; г) регулярно опаздывает; д) состоит в интимных отношениях с вокалисткой ансамбля. Директор навёл справки. Некоторые факты подтвердились. Кто-то настучал моей жене. Страшно вспоминать, как я из этого вылезал» (с. 118). Есть рассказ Аркадия Аверченко о том, с какой грустью люди, бежавшие из России после 1917 года, за рюмкой вина ворошат прошлое. Швейцар, например, с умилением рассказывает, как ему набили морду. (Рефрен: «И кому всё это мешало!»). Оказывается, Аверченко ничего не выдумал.
Переворачиваем страницу. «И вот 2003-й год. Германия. Кобленц, пешеходка. Я гуляю — бесцельно, просто так, один, без бабочки, без велюровой тройки — в пиджаке на майку и в кроссовках на босу ногу. И уже нет жены, и не курю я давно на сцене, и не напиваюсь в перерывах, и не играю плохо на саксофоне, и никуда не опаздываю, и не состою в интимных отношениях с вокалисткой... И вдруг... Не может такого быть. Те же бараньи глаза, та же наглая ухмылка... Да ведь это же он — кусок молодости, кусок Харькова, кусок счастья, кусок мечты! Лупатый, дерьма кусок, дай я тебя расцелую!» «Поцелуй Иуду», 2003; здесь и ниже абзацы укрупнены). Подумайте сами: кому всё это мешало?
В другом рассказе («Океан», 1996), искусно написанной миниатюре о бушующей очереди за рыбой, читаем: «... И всё же — иногда так хочется вернуться в ту нашу прежнюю жизнь, где: работа — по призванию, котлеты — по-киевски, колбаса — по талонам, водка — по 2,87, рассол — по утрам, и всё остальное — по качану!» (с. 392). Но не вернуться, потому что «все мы — в бушующем океане, не знающем границ, прибитые очередной волной эмиграции к заманчивому берегу, который мы приняли за свой, а он ещё долго будет принимать нас за чужих... Семь футов нам под килем, господа» (с. 392-393). Не долго, поясню я Шмеркину — всегда. Так вот в старом анекдоте воспитательница рассказывала в детском саду, какое счастье жить в Советском Союзе: и то замечательно, и это. Одна девочка расплакалась: «Ты что плачешь?» — Хочу в Советский Союз.
«Великая эпоха» открывается большим очерком о Борисе Алексеевиче Чичибабине, который оказал сильнейшее влияние на Шмеркина, тогда начинающего поэта. В очерке рассказано о харьковском круге (кружке?) честолюбивых и способных юношей и девушек (молодых людей было больше) при тамошнем Дворце пионеров, или юных ленинцев, как однажды назвал их Шмеркин. Там же подвизался и Лимонов. Он, очевидно, держался поодаль и обычно сидел в заднем ряду. Его имя упомянуто мельком только один раз (с. 41). В поздние времена его одобрял непредсказуемый Бродский. Шмеркин цитирует Чичибабина с восхищением (и есть за что), а одно стихотворение стало камертоном книги, главный персонаж которой — одинокий мужчина, никогда не забывший своей жены; она оставила его, но по-прежнему горячо любима:


«Дыши, пока уста слиты!
Не уходи, о дивный свет мой!..
И что за горе, если ты
Любви не вызовешь ответной?

Идя, обманутый, во тьму,
Ты всё отдашь и всё простишь ей —
Хотя б за музыку одну
Родившихся четверостиший» (с. 10).

«Не уходи, о дивный свет мой!..» «Сияй, сияй прощальный свет / Любви последней, зари вечерней». Вспоминал ли Чичибабин эти тютчевские строки? «О матерь Смерть, сними с меня усталость / покрой рядном худую наготу». Это тоже Чичибабин. Перед лицом смерти «блёкнут краски жизни беспокойной, / С их невоздержной пестротой». А это Боратынский. Мне кажется, ни к чьим трагическим стихам современных поэтов не протянулась такая крепкая нить от Боратынского и Тютчева, как к стихам Чичибабина, хотя его божеством был Пастернак. Вполне вероятно, он и не читал ни Боратынского (кто его тогда читал?), ни даже Тютчева, которого знали лишь за два стихотворения из хрестоматии для первого класса. Кстати, и «злободневные» стихи Чичибабина тоже написаны с тютчевской интонацией.
Но вступительный очерк в книге о всей дальнейшей судьбе Шмеркина. Поначалу кружком юных поэтов руководил Зельман Кац, продержавшийся недолго. Его убрали «за упаднические наст-роения (он боготворил Есенина и Блока» (с. 29). Удивительно, что, когда жизнеутверждающие проходимцы громили «декадентов», то почему-то к Блоку подверстали Есенина, хотя между ними нет решительно ничего общего ни в судьбе, ни в поэзии. Но именно их избрала пропаганда для своих послушливых стрел (как назвал их в «Анчаре» Пушкин). Есенин был негласно запрещен. На первом, послесталинском двухтомнике Блока стоит дата 1955 год. Однако подписан он к печати лишь следующей весной; видимо, торговались, что можно выбросить.
Каца сменил Ю. Е. Финкельштейн; естественно, что с такой фамилией и ему не дано было продержаться. Лишь потом появился в Харькове отсидевший и отбывший в ссылке пять лет Чичибабин. На с. 253, в повести «Разрывные цепи», ученичество Шмеркина превратилось в литературный эпизод. Стихотворение, которое он сочинил и которое удостоилось похвалы Чичибабина, отдано персонажу Аркадию Имбирскому. Аркадий — имя младшего брата Генриха; тот с детства проявил большие музыкальные способности. Повесть написана почти в соавторстве с ним. (Генрих учился играть на клар-нете, а потом, как сказано, овладел саксофоном, на котором вопреки доносу, видимо, играл хорошо.)
Теперь в Харькове есть улица Чичибабина, как, если не ошибаюсь, в Воронеже есть переулок Мандельштама, о котором тот мечтал. Восторженные страницы Чичибабин заслужил. К сожалению, как знает Шмеркин, писать и печатать ему приходилось разное. Полного собрания его сочинений издавать не следует. Кроме как о Чичибабине, рассказал Шмеркин об Андрее Кучаеве, тоже эмигрировавшем в Германию, и о других одаренных людях, того заслужив-ших. Вся книга посвящена «памяти Учителей». Сегодня Шмеркин, естественно, на многое смотрит другими глазами, но от того, юношеского зрения не отказывается и не вышучивает ни себя, молодого, ни сверстников, которые жили в «великую эпоху» и вопреки ее мерзости сумели сделать немало. Лучших друзей его юности уже нет в живых. В самом конце книги помещено несколько поздних фотографий. Лучше бы он не увековечивал постаревших студийцев. Никто ведь из нас не Дориан Грей. Пусть бы они так и остались задиристыми талантами полувековой давности.
Самая запоминающаяся повесть в книге — «Разорванные цепи», вкратце упомянутая выше. На чей-то вкус она, возможно, чрезмерно нашпигована разговорным языком, то есть сленгом. Приведу один, почти наугад вырванный пример: «И сходу начала покойника охмурять, глазами у него в штанах шарить. И очень даже небезрезультатно. После работы Мика, уверенный, что супруга заночует у тётки, порулил с Люськой прямо к себе на квартиру. И вот, в самый, ядрёна вошь, разгар, дверь супружеской спальни отворяется и входит законная Микина половина за какой-то своей женской хернёй. И, увидев херню совсем иного плана, дико распаляется и выставляет из дому и Мику, и его блядь. И впопыхах Люська оставляет там и сумочку, и кофту, и колготки. И ешё много чего. И в одном пальто (без кофточки и без колготок!) оказывается на диком зусмане» (с. 305-306). На с. 524-527 помещен словарик, где обнаружились вполне знакомые слова вроде лабух «музыкант», угаданное по контексту воткнуть «погибнуть», легко этимологизируемый наличман («деньги»? — сказано: «см. башли», — но башли отсутствует) и неведомый мне зусман «мороз».
Чтобы не создалось впечатление, что я выискиваю колоритные примеры, воспроизведу описание карточной игры. «Играть согласился только один лох. Сёма начал, как обычно, ‘с рубчика’. Дал штымпу в кирзе пару раз выиграть и минут за пятнадцать раскрутил его, к своему изумлению, на целых три штуки. Бабки у штымпа еще были, и тот пошёл ва-банк. Кошер [фамилия], естественно, сдал под ‘банкирское очко’. Оставалось дать штымпу слово, раскрыть карты и свинтить с него ещё три штуки деревянных. И тут лох, не заглядывая в карты, объявил очко втёмную. Семён, скумекавший, что имеет дело с куклачём [не куклачом], возразил, что мол, очка втёмную не бывает, и поинтересовался, на всякий случай, что бы это значило» (с. 234-235; кроме озадачившего меня своим правописанием слова куклачём, идет дальше восьмёрка бубён).
Где остановиться при передаче разговорного и уличного языка — вопрос, стоявший перед Глебом Успенским, Гиляровским, Горьким с его босяками и перед многими другими, писавшими о черни, лагерях и армии. Диккенс в «Оливере Твисте» обильно уснастил текст воровским жаргоном, не только сегодня, но и тогда мало кому знакомым. Золя был более сдержан. В любом случае, где-то провести черту надо. Я бы обошелся без зусмана и куклача, но свое мнение я никому навязывать не намерен. Любое искусство определяется умением соблюдать меру, и мера у каждого своя.
Всё, что Шмеркин пишет от первого лица, это, конечно, о нем самом, а не о так называемом лирическом герое. Но в «Разорванных цепях» центральных персонажей два: преуспевший писатель с горькой фамилией Имбирский, талантливый человек, к сожалению, сочиняющий то, что продается, и мим, перед даром которого бледнеет сам Райкин. Страницы, описывающие трюки его мгновенного перевоплощения и мирские блага, от них проистекавшие, неподражаемы (всё, конечно, выдумка и гротеск, но дар настоящий). Великий артист беден и несчастен. Писатель благополучен, но тоже нес-частен, хотя по-своему (как и положено в русской классике). В повести много музыки, секса и супружеских измен. Кажется, что автор роздал себя обоим персонажам: каждый из них — в каком-то смысле он сам или тот, кем он мог бы стать. Вообще, читая книгу, приходишь к мысли, что Шмеркин до конца постиг лишь одну судьбу, свою собственную, и один характер, тоже свой.
В книге много рассказов. Одни написаны мастерски; другие вроде бы включены, потому что жалко было ими пожертвовать. Есть у него и немецкие сюжеты о бывших соотечественниках. «Юбилей» получился на редкость злым: всё почти с натуры, но смазана концовка. Человек решает отметить круглую дату и накануне маленького торжества убирает квартиру и выбрасывает на помойку всякий хлам. Приходят гости (соседи) и приносят юбиляру «полезные вещи» — именно те, которые они на помойке и нашли (с. 418-423).
О пьесах (их три; третья совсем короткая) скажу лишь, что мизансцены продуманы с величайшей тщательностью (если играть «Паром», то на с. 421 и дальше надо убрать последнюю букву в слове geehrten). Лирическая струя пробивается в книге нечасто, но есть стихотворения в прозе («Красный буй», «Почаще умирайте», «Замки на песке») и стихотворные эпиграфы, Шмеркиным самим и сочиненные. Стихи помещены даже на задней стороне переплета и на суперобложке: «Это — тени застывшего, / Это прошлого срез». Он готов многое отдать за музыку родившихся четверостиший и в лучших местах дает щедрой дланью.

Альберт Мифтахутдинов. [Трехтомник] Том 1 (Рассказы): Головы моих друзей. 505 с. Том 2 (Повести): Очень маленький земной шар. 555 с. Том 3: Воспоминания, письма, фотографии, очерки. 471 с. Магадан, Анадырь: «Охотник», 2017.

В наше время немногие прозаики (о поэтах и говорить не стоит) переживают свою известность. Авторы, которых политика, тема или скандал вынесли на поверхность, пишут в лихорадочном темпе, ибо должны постоянно напоминать о себе: норма — книга в год. Сказанное в равной мере относится и к России, и к Западу. Явление это не новое, о чем говорят многотомные сочинения классиков на всех языках, но что-то оседало навечно, а от нас, похоже, остается одна пена. Тем более удивительно, что в 2017 году «Охотник» нашел средства издать — как всегда, очень хорошо, не скупясь на переплет, бумагу и иллюстрации — трехтомник почти в 1600 страниц Альберта Мифтахутдинова (1937-1991), умершего за четверть с лишним века до того. В 2017 году ему бы исполнилось восемьдесят лет.
Сын военного, служившего на Севере, там он и вырос и, хотя поехал учиться в Киевский университет, рвался назад. Север остался его родиной до конца. К тем краям пристали два ярлыка: лагеря (Колыма) и романтика. Первый во всех смыслах реален. Второй — дань литературщине, то есть не литературе, а окрошке из Джека Лондона и Нансена-Амундсена в головах читателей. Север в своем классическом варианте — это тундра, частично тайга, короткое лето с озверевшим гнусом, жестокий мороз, водка, вполне возможный многомесячный (если не дольше) отрыв от «цивилизации», борьба за выживание, редкая способность слиться с немилосердной природой, познать ее тайны (иначе не выживешь) и самое сложное — полюбить этот край. Мифтахутдинов и его ближайшие друзья к таким людям и относились.
Сочинения писателя важнее воспоминаний о нем, но третий том интересен не по той причине, что так уж необходимо знать, где работал Мифтахутдинов, почему был два раза женат и какие имел премии, а потому, что его персонажи, хотя и попадают в ситуации, имеющие автобиографическую основу, вовсе не копии их автора. По страницам повестей и рассказов проходят одинокие люди в окружении геологов, метеорологов, охотников и моряков, то есть в центре всегда мужчина среди мужчин, хотя и не избегающий женщин. А в жизни Мифтахутдинов был общителен и остроумен, то есть вовсе не «одинокий странник» и не «морской волк». Но литературный север плохо приспособлен для мирских радостей. Что там делать оседлому, женатому Смоку Белью? И хемингуэевскому Старику (пусть там и тепло) тоже нужно море, а не постоянное жилье; и снились ему львы. Оба автора оказали сильнейшее влияние на Мифтахутдинова, но и без них сюжеты требовали предсказуемых ситуаций. Иногда он посылает своих персонажей в отпуск на юг. Северяне томятся на пляжах, и приходится сочинять экзотические ситуации, чтобы оживить сюжет.
В третьем томе, кроме воспоминаний, перепечатаны газетные очерки из «Советской Чукотки», «Магаданского комсомольца», «Магаданской правды» и других аналогичных изданий. Они небезынтересны для полноты картины и еще для того, чтобы понять, почему после университета добивавшийся распределения в тамошнюю газету Мифтахутдинов впоследствии столь усердно рвался оттуда. Он был, конечно, членом партии и активным членом писательской организации, так что зависел от воли начальства и писал то, что от него ожидали, но всё равно жутко слушать песни, пропетые в когтях у кошки.
Ни в заметках, ни в очерках нет ни одного живого слова. Чукотка бодро идет к коммунизму, борется с пережитками дикого прошлого, перевыполняет план; вокруг замечательные молодые юноши (парни) и девушки, полные энтузиазма и горящие на работе. Особенно вдохновляли различные съезды. Но в своих сочинениях ему удалось пробиться сквозь эти глушилки, и возникает образ, ничем не похожий на газетного доброго молодца: не трудовой энтузиазм, а преданность полезному делу и верность товарищам по работе; не победные лозунги, а молчаливые переходы (поболтать можно только на привале, да и то не о пустяках); не советская семья образцовая, а редкие женщины в пути, не отказывающие разделить ложе с человеком, который побудет недолго и уйдет (а вернется ли, неизвестно).
Конечно, шаманы и камлания восторга рассказчика не вызывают, но и праведный гнев он на них не обрушивает: если вдуматься, чужие суеверия не его дело. Зато к преданиям, приметам и обычаям эвенов, эвенков, тунгусов, эскимосов и других народностей Севера он относится с величайшим почтением и старается перенять науку, которой аборигены овладевали на протяжении веков. Запад (Аляска) через пролив; отношение к нему самое что ни на есть дружеское: там жизнь устроена лучше, чем дома, и досадно, что родственные племена разобщены.
На Чукотке, за пределами газетного официоза, удавалось печатать и свое, неприказное, хотя, как узнаёшь из воспоминаний, травили и Мифтахутдинова. Само собой разумеется, далеко за пределы дозволенного он не выходил. Лагерная Колыма не всплывает в его прозе ни малейшим намеком. В своих странствиях он не наткнулся на колючую проволоку ни разу, но этого и ожидать нельзя было, хотя тема репрессий никогда не оставляла его (III: 154-156).
Мифтахутдинов верил советским лозунгам. Фидель Кастро и прочие коммунистические диктаторы Латинской Америки были его героями, а раздражали его свои дураки-начальники. Персонажи Мифтахутдинова свободно провозят из-за кордона заморские напитки и с удовольствием пьют их. Сам он был пожизненным поклонником джаза — это в те годы, когда нам вбивали в голову: «Сегодня он слушает джаз, завтра родину продаст». А у него рассказ «Два ранних регтайма», где Росамунд Джонсон, Вильям Хэнли, Гершвин. Мифтахутдинов умер в 1991 году, то есть дожил до перестройки и успел увидеть, как толпы жадных до наживы соотечественников устремились на Чукотку.
Индустриализация и там оставила за собой пустыню, но теперь никем не сдерживаемые хищники вытаптывали всё подряд. Мифтахутдинов остро чувствовал свое единение с природой и был потрясен. Его друзья повторяют, что он не мог вынести этого варварства и оттого умер. Но красивые слова вроде того, что великий поэт задохнулся от отсутствия свободы, что чуткий человек не в силах был жить, видя окружающую мерзость, едва ли стоит понимать буквально. У персонажей Мифтахутдинова часто болит сердце. Сердце, как он сам говорил, быстро изнашивается в условиях вечной мерзлоты и болит перед пургой. Инфаркт на крайнем севере, да еще при гигантских нагрузках — дело обычное. А так, жил ведь он десятилетиями, зная, что недавно творилось в его краях, и это знание преследовало его, но не убавляло его веселости. Когда с «простых советских людей» сняли намордник, они и стали тем, кем были всегда. Такому наблюдательному человеку, как Мифтахутдинов, особенно удивляться не стоило.
Все, кто оглядывался на творческий путь Мифтахутдинова, отмечали три его рассказа: «Мишаня», «Крылья Экзюпери» и «Звонок из Копенгагена». Первый из них совсем короткий (I: 57-61). Пожилой охотник отдал в городской парк культуры и отдыха белого медвежонка. Там его посадили в клетку, и сторож потехи ради научил зверя пить водку и закусывать вполне по-людски. Через год охотник, ненадолго вернувшийся по делам в городок, где между делом сказанно нет ни культуры, ни отдыха, зашел навестить зверя, и увидел его, грязного, спившегося, забывшего, кто он и откуда. Мужчины выпили за встречу, а потом охотник долго еще пил один, и при виде такого унижения звериной природы отчаяние охватило его. Он открыл клетку, но «Мишаня» никуда не хотел уходить, и тогда человек вонзил ему нож в сердце. Назавтра их нашли, лежавшими в обнимку. Охотник спал, а на звере замерз ручеек крови.
Еще более грустный сюжет в «Крыльях Экзюпери» (I: 174-177). Он о летчиках, которым надо летать (иначе нет им смысла жить); о друге рассказчика, вернувшемся в небо и погибшем, и неведомо, о чьем самолете, лежащем (почти целом!) на берегу. К нему приходит с цветами девочка, убежденная, что это самолет Сент-Экзюпери и что он, такой надежный человек, непременно вернется. Девочка обещает рассказчику, тоже летчику, что теперь она и его будет ждать. «Я молчал. Я знал — что это такое, когда на свете есть женщина, которая тебя ждет...» (I:175).
И наконец, «Звонок из Копенгагена» (I: 91-95). Рассказчик и женщина, любящая его и любимая им, ждут на Внуковском аэродроме самолета на север. Чукотка не принимает, а тем временем прилетает самолет из Копенгагена. Копенгаген открыт, да только рассказчику туда не надо. Он пять лет проучился в Москве, подзабыл родные места, но остался верен им, а женщина, с которой связано так много, никогда не последует за ним. В конце концов, он улетает. С тех пор она в письмах всегда спрашивает его, как там дела «в его Копенгагене».
Банальность завязки и развязки спасает посторонний персонаж, маленький мальчик Чеви, которого рассказчик учит в школе и о котором он много говорит в письмах. Это необычайно тонкий и умный ребенок. Таким мог быть их сын. На вопрос, что зимой и летом одним цветом, он, подумав, ответил: «Снег», — и действительно вокруг них снег лежит круглый год. Он думает, что живописец — это тот, кто живо пишет. Ему не нравился джаз, под который танцуют старшеклассники. «Какую музыку ты любишь?» — Тихую. Чеви вырос, а рассказчик так и не выбрался в Москву, но иногда звонил в полумифический Копенгаген, с которым на Чукотке почти не бывает телефонной связи. И вдруг однажды «ему ответили: — Копенгаген на проводе. Телефонистка ... спросила, кого дать в Копенгагене. Он растерялся. — Знаете что... соедините меня с Эльсинором. Кого в Эльсиноре? Гамлета... Принца Датского». Эски [он наполовину эскимос, и так его звала оставшаяся в Москве женщина] крепко стиснул трубку, и рука его дрожала» (с. 95).
Как уже говорилось, двойники Эски часто появляются на страницах мифтахутдиновской прозы. Рождались короткие рассказы с легким надрывом (звонишь Гамлету, и дрожит рука). Их основные фигуры — пожизненно странствующий Пер Гюнт и неведомо, ждущая ли его Сольвейг. («Свет велик. И мы состарились в пути. Но нам не жаль ушедшей молодости. Мы прожили богатую жизнь, и пока достигли цели, набрались знаний и мудрости, чтобы передать будущим поколениям» (I: 429). К счастью, ему удавалось остановиться у черты, за которой разбиваются литературные сердца, и не утонуть в сентиментальном сиропе. В подобных ситуациях Хемингуэй был более сдержан, а Голсуорси, коротких рассказов которого в России не знают, был мастером именно подобных сюжетов и подобных разработок.
Мифтахутдинов передал свои мысли самым разным персонажам. Он пишет: «Много скитался Мухин, но к земле, где родился, равнодушен, а без чукотских снегов не может. ‘Значит, и умирать надо здесь, — думает он. — Это моя родина’. Простая и спокойная мысль эта давно им выношена, и решение это принято раз и навсегда» (I: 423). В октябре 1924 года на Аляске великого полярного путешественника Кнуда Расмуссена посетил великий заклинатель духов Наягнек. Он сказал: «Великий охотник не должен быть одновременно великим женолюбцем. Но никто не в силах перестать это делать» (I: 333). Из таких мыслей и выросли сюжеты чукотского писателя.
Некоторые рассказы в первом томе можно отнести к страноведению и этнографии. Получились они по-разному. Постоянная фигура — старик из местных; некоторые говорят по-русски, а кое-кто в давние времена ездил к родичам на Аляску и понимает по-английски. Старики Мифтахутдинова не осколки ненавистного прошлого, но и не вещатели мудрости с агитплакатов. И не балаганные клоуны они вроде деда Щукаря. (Боюсь, что пришла пора пояснить, кто это.) Они неотделимы от тундры, и только дурак не будет учиться у них. Многие их суеверия нелепы, но все охотники таковы. Слишком близка смерть, и нужны меры предосторожности, чтобы умилостивить враждебных духов и заручиться поддержкой добрых. «В чужой монастырь со своим уставом не суйся», — советует сам себе Мифтахутдинов. Это такой несоветский подход к жизни с его культом разрушения старого мира! Конечно, новый мир повсюду: партия, комсомол, колхозы, самолеты, тракторы, медицина, интернаты для детей, современные жилища, электричество, джаз. Но ни разу Мифтахутдинов не воспел насилия, искоренения, крутой ломки и тому подобных прелестей, ни разу не осмеял старинных обычаев, а ко многим старался приобщиться. Он не хотел жить ни без чукотских снегов, ни без чукотского прошлого. Повторю: Мифтахутдинов-писатель и Мифтахутдинов-газетчик — разные люди.
«Примитивные аборигены» подчас милее ему просвещенных русских. Чукча-каюр везет (естественно, на собаках) приехавшую к ним молодую учительницу. В пути их застает пурга (так хорошо знакомый нам по литературе буран в степи), и ночевать приходится, зарывшись в снег. Женщина в отчаянии и плачет. «Вся эта история очень огорчала Аттаукая. Думалось ему, что пассажирка сердится на него и винит его во всем, хотя никто не виноват — ни каюр, ни собаки, разве что пурга. Но на пургу в тундре не сердятся — ведь это неизбежно: снег, солнце, мороз, пурга, — никому и в голову не придет сердиться на пургу».
Однако его спутница безутешна. «‘А-аа, мне страшно, Аттаукай... мы замерзнем... а-аа... а-аа...давай ехать, Аттаукай, миленький, давай поедем, я твоей стану, когда приедем, Аттаукай... как жена буду’. ‘Какомей! — ужаснулся он про себя. — Что она говорит’. Не было еще в его селе случая, чтобы русская женщина вышла за чукотского мужчину... Вот уж удивятся — Аттаукай привез русскую жену! Вот председатель удивится! Скажет ай да парень Аттаукай! Вот молодец!» Они благополучно добрались до места, но «Виолетта легла, не раздеваясь, и это, понял Аттаукай, знак недобрый. Напоминать ей о ее словах он не стал. Ведь если он никогда не забывает о том, что говорил, — почему она должна забывать? ‘Все женщины одинаковы, — горестно подумал он, ни одной верить нельзя’» (I: 209-211).
«Идеализированные аборигены», несомненно, присутствуют в рассказах: они пьют, но не спиваются; они простодушны, смелы, находчивы, верны своему слову и, даже когда себе на уме, инстинктивно благородны; Они и закон нарушают из самых лучших побуждений (так в одной из повестей). Как во всех реальных и литературных «туземцах», в них, не искушенных сутолокой цивилизации, много детского — обстоятельство, которое позволило Мифтахутдинову раскрыться как человеку с ярко выраженным чувством юмора. Эта струя в его творчестве возникает неожиданно.
Некоторые сюжеты острокомичны. Например, беременная жена рассказчика впервые переживает наводнение: до того она видела подобную ситуацию только в балете «Медный всадник». Мы присутствуем при том, как она выплывает из затопленного дома в оторванной от стены ванне (I:238-239). Аналогичный ход (реальный опыт и искусство) использован в другом месте. Аттаукай, тот, который, в конце концов, не привез в село русскую жену, слушает ее рассказ о Грузии и Казбеке. «А если вам женщину украсть? Это так романтично! Вот в Грузии женщин воруют», — рассказывает Виолетта. «Как воруют?» — удивился Аттаукай. «Ну, похищают — прискачут в село на конях, завернут женщину в одеяло и — привет!» Аттаукай недоуменно пожимает плечами. «Испокон веку чукчи никогда ничего не воруют, никогда ничего не возьмут без спросу. А тут украсть человека!» Аттаукай, как выясняется, только один раз в жизни видел грузина на папиросной коробке «Казбек». Узнав, что теперь женщин «воруют» по согласию, он и совсем растерялся: «Если согласна, зачем же воровать?» (с. 205-206).
Детскость аборигенов не в наивности и тем более не в глупости, а в неумении снимать с сообщения один слой за другим, то есть в инстинктивном отталкивании от метафоры. Действительно: если согласна, зачем же воровать? Они слушают сказку о трех поросятах и поражены: почему любящим друг друга братьям понадобилось строить три дома? Рассказчик признаётся, что такая мысль никогда не приходила ему в голову. Еще большее изумление вызвала у слушателей завязка Троянской войны (суд Париса), действительно нелепая; но и воевать годами из-за женщины они бы не стали. Неприятие переносных смыслов — типичная черта средневекового сознания. Оно не лучше, не хуже и не примитивнее современного Западного: оно другое, и не случайно историки культуры так многому научились у этнографов, которые поняли, что мы многое придумали, но, пойдя не столько вперед, сколько вбок, не стали ни умнее, ни лучше. Самые остроумные, «зощенковские» миниатюры помещены в конце. Жаль, что их так мало и что их почти невозможно цитировать по кусочкам. Есть в них, например, три женских персонажа: Тамара, Флора и Эльза. «Флора действительно [как сама говорит] ездит ежегодно в Ясную Поляну, только в другую, которая в Анучинском районе Приморского края. А Эльза даже не знает имени-отчества Рытхэу и перепутала его с другим писателем, который вовсе и не чукча, а совсем наоборот — татарин, и живет не в Ленинграде, а в Магадане, ну да аллах с ним!» (I: 477).
Рытхэу был назначен главным чукотским писателем и действительно жил в Ленинграде (в мое время в Европейской гостинице), а тот, который «совсем наоборот», — сам Мифтахутдинов, сын русской и татарина. Он никогда не забывал о своих корнях и горевал, что не знает ни одного слова по-татарски.
В третьем томе некоторые воспоминания превосходны и полны нетривиальных мыслей. Например, Владимир Христофоров замечает: «Альберт Мифтахутдинов всю жизнь стремился дотянуться до уровня своих литературных героев, и, если бы такое с ним и случилось, такой рассказ он никогда бы не написал» (III: 223). Но человека со стороны удивляет другое свойство, которое можно было бы назвать двойственностью. Я уже упоминал тот факт, что гулаговская Колыма, столь заботившая его как журналиста, даже намеком не всплывает в рассказах и повестях. Ироническое упоминание «лакировки действительности» в некоем непоименованном прошлом (I: 251) — самое большее, что он себе позволил. Темперамент прорывался почти только в юмористических зарисовках.
А в жизни было так: «Хулиган! Ни минуты покоя — все время, как на иголках. Чуть отвернешься, непременно что-нибудь выкинет. То газету сверстает по диагонали, то автора подсунет неблагонадежного. — Чего же не выгоните?... — А с кем я, интересно, работать буду? Причесанных мальчиков у меня хватает, могу одолжить, а таких басурманов — беречь надо. ... — Это настоящий фанатик! Его отовсюду гонят, потому что он ни на кого не похож, сам по себе, и каждый раз берут обратно, потому что без него скучно» (III: 81; Юрий Васильев). Кто бы мог подумать? Где это за пределами Чукотки берегли басурманов? И стилистически он почти полностью отделил себя от агитки и научился писать без штампов типа: «Шофер никогда не проедет мимо, не оставит друга в беде» (III: 263) — их в газетных статьях множество. А в рассказах и литературщины вроде звонкая тишина и смешинка в серых глазах нет почти совершенно.
«Звонок из Копенгагена» и некоторые другие рассказы Мифтахутдинова можно назвать новеллами: в них различимы завязка, подъем и развязка, но чаще его интересовало не действие, а описание. Перед читателем проходят картины: экспедиция, праздники, охота, встречи, беседы. Эти картины перетекают друг в друга и запоминаются с трудом. По роду своего таланта Мифтахутдинов был очеркистом. Отсутствие центра тяжести в большинстве его рассказов мешает ему прорваться к читателю, который ищет не бытописание, а сгущенную драму, то есть, увы! «романтику» (поэтому уцелел Джек Лондон и забыт Брет Гарт).
Второй том собрания — повести, в сущности, длинные рассказы. Они читаются легко, но и они (даже самая драматическая из них «Время игры в Эскимосский Мяч») лишены кульминации. Всё это я говорю не в упрек Мифтахутдинову, писателю самобытному и талантливому. Его печатали и в центре, но знают за пределами Камчатки мало — проклятие периферийных («провинциальных») писателей и актеров. Мифтахутдинова было за что любить, и памятник, который поставили ему друзья, он заслужил.


Давид Гай, Катарсис. Роман. Нью-Йорк, 2018. 192 с.

«Катарсис» замаскирован как сочинение футурологическое: его действие происходит в начале тридцатых годов нашего столетия, то есть почти завтра. Страна названа Славишией. Все имена и названия в тексте мгновенно узнаваемы. Сюжет таков. Большую группу добровольцев привозят в одну из закрытых государственных дач, якобы затем, чтобы провести над ними необычный эксперимент: целый месяц они будут принимать таблетки, позволяющие отличать ложь от правды. К тому же они участвуют в семинарах, где могут откровенно говорить то, что думают, и слушать зажигательные лекции. Кому нужны результаты столь экзотического эксперимента, поначалу неясно. «Подопытных кроликов» обещают щедро вознаградить долларами, и они дают подписку о неразглашении. Обстановка в стране такая, что люди полностью оглуплены средствами массовой информации, и никто уже не в состоянии отличить белое от черного. По всеобщему мнению, враг номер один — телевизор.
Книга написана не ради авантюрного сюжета, а в защиту правды и содержит призыв идти на жертвы ради ее защиты. Этим она отличается от знаменитых сочинений Хаксли и Оруэлла, которые страшны именно потому, что никакого катарсиса не содержат: вокруг кошмар, а все в конечном итоге счастливы. Тень Оруэлла дважды появляется на страницах романа: Гаю надо отогнать ее.
До начала повествования нам предлагают пять эпиграфов, частично друг с другом спорящих. Самый жесткий из них — высказывание Станислава Леца: «Ещё никому не удавалось побить ложь оружием правды. Побороть ложь можно только ещё большей ложью». Русский язык (и, кажется, ни один западноевропейский) не различает правду и истину. Истина существует «на самом деле», а правда — то, что ей соответствует в нашем сознании. Но человеческому разумению подвластна лишь правда, то есть юридическая сторона истины. Другими словами, объективная истина дана людям в ограниченных пределах, в которых мы в состоянии ее постичь. И правда, и ложь относительны. На эту тему в роман введена обширная притча (с. 139-142). В Средние века правду понимали как то, что можно было установить при помощи свидетельских показаний. Отсутствие таких показаний означало ложь. Мы не слишком далеко ушли от средневекового мышления, разве что не одобряем методов следствия, кстати, и тогда не раз подвергавшихся сомнению.
Выясняется, что «эксперимент» задуман лишь для того, чтобы узнать настроение участников (да кто бы поверил в психотронные таблетки такого рода и согласился принимать их!). Людей разбили на три группы и поместили на разных уровнях, но нам рассказано только о «нашем» этаже. В центре внимания две пары. Мы присутствуем при их беседах и, разумеется, любовных утехах. Все четверо — люди немолодые (особенно один из них) и бессемейные, хотя по разным причинам. Они всерьез думают о том, чтобы не расставаться и впоследствии.
Старший из двух мужчин — писатель, собирающий материал на тему, которую освещать не рекомендуется, но когда-то он опубликовал «патриотическую» книгу о войне с Украиной, и эта подлость годами не дает ему покоя. Главные персонажи хорошо осведомлены о нашем прошлом (частично по опыту родителей и дедов с бабушками, частично по своему собственному) и иллюзий на предмет будущего не питают.
Естественно, таблетки давались для блезиру. Все разговоры и все действия просматривались и прослушивались. К концу «эксперимента» мысли участников, как на ладони (да и организаторы хорошо подготовились), и на участников оказывается сильнейшее давление: сделаться стукачами (причем доносить для начала надо именно на свою пару) или потерять все скромные блага. Четверка персонажей выходит из этого положения не без потерь, но в итоге никто сексотом не становится. Их изгоняют, и они едут домой. Об их будущем ничего не сказано. Их гибель не очевидна.
Людей моего поколения вербовали почти поголовно. Роман обращен не столько в будущее, сколько в прошлое. Я не знаю, всё так же ли службам «безопасности» требуется армия осведомителей. Подозреваю, что пока существует «Славишия», сохранится и соответствующая «контора».
Закончу постскриптумом. Современный русский язык воспринял бесчисленное количество англицизмов. Я давно привык к баксам, гендерам и лойерам, но с трудом догадываюсь, что могут значить бейджики и куизы (куиз я поначалу принял за опечатку вместо круиз). Гай — западник. Он пишет (с. 32): «Попробуй переиначить на славянский лад авизо, акцепт, депорт, инкассо, овердрафт, оферта — или альткоин, биткоин, блокчейн, инстамайл, краудсейл, майнер, софтфорк, хэшрейт, батл, франшиза...» (с. 32) Переиначить вообще-то можно; вопрос, стоит ли. Не знаю, чем регион лучше или содержательнее, чем область (поскреби — та же Коробочка), как и батл — та же бутылка, только плохо транслитерированная людьми, не различающими американские гласные. Замечу лишь, что сам Гай на этом волапюке не пишет. Ему даже нравятся слова вроде залетейская (тоска), допрежь, обочь, остуда, приманчивый (все на с. 6-8!) и сполюбившиеся (с. 22). Известно, каким стал русский язык послеперестроечной эпохи, а каким станет через пятнадцать лет, мы скоро узнаем. Но меня не покидает мысль, которую я не раз повторял, что многовековая российская трагедия, какой бейджик на нее ни нацепить, тем и знаменита, что движется по синусоиде (тирания — смута — тирания) и никогда не кончается катарсисом.


Pro domo sua
Откликаться в «Мостах» на произведения, опубликованные в этом журнале и в батшевском же «Литературном европейце», — занятие вроде бы бессмысленное, но, во-первых, многие читатели одного журнала не подписываются на другой, а во-вторых, есть люди, которые, получив свежий номер, перечитывают только самих себя (приятно всё-таки); отдел же рецензий просматривают почти все: любопытно, почем нынче на рынке мертвые души. И случилось так, что в № 58 «Мостов» я прочел «маленькую биографическую повесть» Олега Приходько «Страну забвенья посетив» и, поскольку мне давно не попадалась такая блестящая проза, то решил, что не могу молчать.
Существенны в повести не факты, знакомые тысячам людей по собственному опыту, а то, с каким напором и мастерством они рассказаны, но я остановлюсь именно на фактах. Причины моего выбора станут ясны в конце. Приходько родился в Вильнюсе в 1954 году. Семья ютилась по углам, а воспитанием дитяти занялась бабушка. «Была она, может, и не дворянских кровей, но и не простушкой Ариной Родионовной. ... Мама моя ... тоже преподавала русский и литературу. ... Не знаю, насколько бабушка была ее наставницей в профессии, но что мама хорошо усвоила из ее уроков, так это, что свекровь — эта та, что должна портить кровь, а [невестка] — это та, что должна свекровь терпеливо сносить» (с. 260).
Я и раньше читал повесть, не отрываясь, но после пассажа об Арине Родионовне был полностью покорен написанным. И, чем дальше я читал, тем ближе (роднее) становился мне автор: бедность, музыка, запойное чтение, преданность театру и литературе. В ос-тальном наши пути разошлись с самого начала, так как не было у меня ни отца (он погиб уже в 1941 году), ни сестры; не пристрастился я и к водке и не курил, и бабушка, к счастью, не принимала в моем воспитании ни малейшего участия. Но «пописывать» прозу стал, как и он, в старших классах.
Я был парией: полусирота (как, впрочем, почти все мои послевоенные сверстники) и, главное, еврей. Парией и пришельцем оказался и Приходько со своей полуарийской фамилией. В Литве он был москалем, а в Гродненский мединститут его не взяли из-за прописки в чужой республике. Все народы дружили по одинаковому образцу. К тому же в 1971 году стоимость поступления в медицинский институт, как замечено в повести, равнялась стоимости «Волги». Ему, успевшему к концу школы пройти полный курс Вильнюсского педагогического института и прочее и прочее, поставили тройку за сочинение, чтобы он недобрал полбалла до проходного. Отец пое-хал в Гродно и потребовал показать сочинение. «Само собой разумеется, сочинения ему не показали» (с. 270). Сколько я знал таких отцов! Некоторым сочинение даже показывали, и в них красовались буквы и запятые, подставленные другими чернилами.
О том, что можно купить и диплом, и золотой аттестат зрелости, я знал уже в тот год, когда Приходько появился на свет. Я свое золо-то заработал (тогда оно давало право на поступление в любой вуз без экзаменов), но в Гороно его снизили на серебро, и в университет меня не приняли. Я жил с меченой анкетой безродного космополита. Оказывается та машина с равным усердием давила всех нечистых. И стал Приходько рабочим. Желающие могут узнать у него кое-что занятное о передовиках и стахановцах. После войны о героях труда много рассказывали шепотом.
В какой-то момент Приходько, мечтавший о театральной карьере, понял главный закон советского общества: «Никому-то я не был нужен». А потом случилось чудо: директор одного провинциального театра взял его к себе и «вывел в люди». Да, именно чудо. Если кто из нас, не сынков и не дочечек сильных мира сего, не погиб, то потому лишь, что в проклятом Богом городе иногда находился хотя бы один праведник. Так не раз бывало и со мной: на краю пропасти кто-то протягивал руку и вытягивал наверх. Злые языки говорили, что у евреев везде блат.
А потом мерзавец, ставший главным, выгнал его из театра, и Приходько снова сделался рабочим и провел в шахте четыре года; ушел оттуда и, живя (с семьей) хуже бомжа, писал, писал. Опять маленькое чудо, а куда же без него? На «Беларусьфильм» его не пустили: чужой — везде чужой, но он уже имел диплом ВГИК’а, и покровительствовавшая ему преподавательница устроила ему двухлетнюю стажировку. Дама-«распределительница» послала его в Ки-ев (украинец!): «Москва у нас для москвичей, молодой человек!»
Всё верно! Посторонним вход воспрещен. Бывало и наоборот: вход воспрещался своим. Я закончил английский факультет Герценовского пединститута (ныне университета) в Ленинграде первым в огромном списке: тогда подобные списки вывешивали для всеобщего обозрения. Но в аспирантуру меня не взяли, и при распределении (а учительские места в школах от ближних поселков до Дальнего Востока именно по этому списку и раздавались) я попросился в Ленинградскую область. Дама из Облоно (теперь уже не из Гороно), несомненно, родная сестра той, которая распоряжалась судьбой Приходько, заявила, что ленинградцу она Ленинградской области не даст, и не дала бы, если бы не бешеный натиск двух партийцев с фа-культета. Не чудо ли?
«Вы Приходько? Украинец? Вот и поезжайте к себе на Украину!» А я с восьми лет слышал: «Мотай в свою Палестину». То, что подобный совет когда-нибудь станет реальностью, в моем детстве не могло прийти в голову даже сумасшедшему. А Приходько отправился в студию имени Довженко, «эту черную дыру цивилизации» (с. 288). Он и сейчас живет в Киеве. Ныне он успешный сценарист и писатель, но посередине были бесконечные унижения, безденежье, голод и (опять!) чудо. Чудеса, как говорил великий филолог Н. С. Трубецкой, бывали в прошлом и не прекратятся в будущем, но реальную политику строить на них нельзя. Это, как посмотреть: если угораздило тебя родиться на просторах российской империи, в центре ли, на периферии ли, то можно и даже необходимо.
Глубокоуважаемый Олег Приходько! Примите дань моего восхищения тем, что и как Вы пишете.

А в №№ 245-246 «Литературного европейца» опубликована еще одна документальная повесть. Она называется «Стукач»; написал ее Сергей Герман. Теперь перед нами русский немец. Вступление пре-дсказуемо. Предсказуем и вывод: люди с нерусскими фамилиями изначально не внушали доверия. «Носить нерусскую фамилию было даже как-то неприлично» (с. 26). Термин национальность, напоминает Герман, ввел вместе с паспортной системой Сталин (в 1932 году).
Если до поры, до времени евреев сживали со света полусекретными циркулярами, то немцев подвергли остракизму официально. О бытовом шовинизме и говорить нечего: в жизни всегда есть место подлости. Отцу Германа в 1949 году учительница запретила ходить в школу. Сказала, что для «немцев у нее в школе места нет» (с. 27). А сам Сергей Герман родился в сибирском поселке, в семье депортированных поволжских немцев. Все мужчины делились на две категории: те, кто постарше, воевали; те, кто помоложе, сидели. «Некоторые успевали и то, и другое» (с. 28). Дедушек и бабушек рассказчика сгноили в трудармии.
Естественно, немецкого языка Герман не знал. Он был для него не ближе, чем украинский для выросшего в Литве Приходько, и идиш — для меня, еврея из Ленинграда. Там, в Сибири, «шпана разговаривала на смеси обычных слов и блатной фени. Именно эти интонации я слышу теперь, — добавляет Герман, — когда нынешний президент России выступает с экрана телевизора» (с. 28). О том, что у него неправильная национальность, мальчик узнал именно тогда, когда положено: в первом классе. «Я задумался. Почему мы немцы, если живем не в Германии и говорим по-русски? Спросил у папы, но тот как-то странно посмотрел на меня и не ответил. И я почему-то сразу понял, что в этой ситуации совершенно ничего нельзя изменить» (с. 29).
О дальнейшей, полной падений и взлетов судьбе Германа, об отъезде в Германию, о немецких встречах с друзьями и подонками и о том, как он стал писателем, преодолев многое из того, что стояло у него на пути, включая собственные пороки, я рассказывать не буду, так как спешу сделать обещанный вывод. Мы все родились в стране изгоев. Есенин сочинил «Страну негодяев». Я поменял лишь одно слово. Не все хлебнули одинаково, но вокруг всех, господ и рабов, сгустился смрад многовековой российской истории. И этот смрад не развеять ни выборами, ни декретами, ни революциями. Он может развеяться лишь изнутри, но такое произойдет, если случится чудо. Как сказано, реальной политики строить на нем не следует.

Дополнительная информация