BRÜCKEN

Zeitschrift von Literatur, Kunst, Wissenschaft

und sozialpolitische Problematik

 

BRIDGES

A literary, scientific, political and sociological quarterly

 

LES PONTS

Revue trimestrielle de litterature, d’art,

de sciences

Politiques

 

ISSN 1613-1770

 

© «Brücken». 2020

 

Printed in Germany

 

Наш адрес:

Postfach 630129

60351 Frankfurt am Main, Germany

e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Internet: www.le-online.org

 

Редакция не всегда разделяет мнение авторов

 

Подписка в Европе – 70 евро

В США – 85 долларов

С целью поддержки 200 евро

 

 

 

Konto

Frankfurter Sparkasse

IBAN: DE53 5005 0201 0000 652482

SWIFT – BIC: HELADEF 1822

Получатель – Verband russischer Schriftsteller

in Deutschland e.V.


 

 

М О С Т Ы

ЖУРНАЛ РУССКОЙ ЗАРУБЕЖНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ,

ИСКУССТВА, НАУКИ И ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКОЙ МЫСЛИ

 

№ 66 2020

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

 

ПОЭЗИЯ, ПРОЗА, ДРАМАТУРГИЯ

Евгений Терновский. Стихотворения 5

Владимир Штеле. Роза в бутылке. Повесть 10

Яна Кане. Пять стихотворений 42

Леонид Ицелев. Натан Вайзер, венецианский купец.

Трагикомедия 44

Александр Васютков. И все-таки жить!

Цикл стихотворений 70

Евгений Данилов. «Растут в России только кладбища…» Цикл стихотворений 77

Давид Гай. Линия тени. Роман 85

Берта Фраш. Два стихотворения 198

Ильдар Ахметсафин. Новые стихи 200

Ара Мусаян. Император и соловей 202

Александр Урусов. Полет 212

Леонид Борич. Провинциалы 214

 

ПЕРЕВОДЫ

Томазо Ландольфи. Поцелуй. Рассказ 227

Перевел с итальянского Моисей Борода

Немецкие сонеты XVII века. Перевел Алишер Киямов 233

Вильям Шекспир. Сонеты 1-17

Перевел Алишер Киямов 258

 

ВРЕМЯ И МЫ

Семен Резник. Правда и ложь о Вавилове и Лысенко

30 лет спустя 268

 

МЫ И НАУКА

Михаил Голубовский, Григорий Яблонский.

Роковой коронавирус. Факты. Уроки. Вопросы 305

 

ДНЕВНИКИ, ВОСПОМИНАНИЯ, ДОКУМЕНТЫ

Виктор Фет. Одесса и семья Фетов 318

 

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА И БИБЛИОГРАФИЯ

Евгений Терновский. Там жил поэт…

(Дмитрий Бобышев. ЗЫ, или POST SCRIPTUM) 336

Анатолий Либерман. Литературный обзор (Сто лет русской зарубежной прозы. Антология. Первая волна эмиграции) 341

 

Книги, присланные в редакцию

Об авторах

 

 

 

 

 

Редактирует Владимир Батшев

 

 

Читает, советует, рекомендует, критикует

Редакционное совещание

Владимир Порудоминский, Леонид Ицелев,

Берта Фраш, Ара Мусаян, Анатолий Либерман,

Галина Чистякова, Семен Резник, Евсей Цейтлин,

Виктор Фет

 

 

 



Поэзия, проза, драматургия

 

 

 

Евгений Терновский

 

Стихотворения

 

 

Столетие

 

 

Тот век отошел, но злодеев среди

свежа еще та пора,

когда повелителем – злой кретин,

владыкой – грузин-сатрап.

 

Ни блага, ни благодати – зато

в изгнаньи российский Бог.

На лесоповалах – русский Платон,

и в камере – русский Босх°.

 

И хуже Орды набежала на Русь

(ногайцам, увы, не в пример),

интер – национальная гнусь,

властители ссср.

 

Закончился век, но живы они,

наследники тех Варавв,

готовые снова кричать: распни

и отпусти воров!

 

2000

 

 

 

°Имеются ввиду философ А.Ф. Лосев и художник Б.П. Свешников

 

 

Вечерний звон

 

1.

 

И лодку, севшую на мель,

и рощу – серебро и мел,

что ветер в январе гранил, –

от той поры я ничего не сохранил.

 

Мой век, без страха и слезы,

топча и вехи, и следы,

гасил кровавый свет светил,

но дальний путь к иным созвездьям осветил.

 

Туда, где вспыхнула судьба,

где пел певец: là-bas, là-bas°,

где, как и дома, нищ и гол,

но там тебя не вопрошают: ты отколь,

 

из коих дальних эмпирей?

Ты дервиш или иерей?

Иль инженер (помилуй Бог!)?

Кому ты рукописей стопку приволок?

 

Как ты пришел? Бежал ли, плыл?

Как одолел ты страх и пыль?

Испил ли вдоволь горя, так

что нестерпимо оставаться в городах

 

советских? И, развеяв дым

отечества, о чем скорбим?

Какой печалью ты свербим?

С кем расставался – с чужестранцем иль своим?

 

Кому внимал ты по ночам?

Каких держался ты начал?

Запомнил пенье или вой

родной страны?

Ответ: вечерний звон.

2.

 

 

Вечерний звон: без звонаря

и без звонарни, что не зря

стояла возле церкви, как

тот Ветроградарь, поучавший нас в веках.

 

Вечерний звон: чтоб заглушить

свою хандру и утиши́ть

боль (если можно утешать,

того, кому уже не хочется дышать).

 

Вечерний звон: не похорон,

не панихид, но с двух сторон

поющих (выход – солея),

молитвопенье на молящихся лия.

 

Вечерний звон: и гул, и гуд,

карминный отсвет на снегу,

зане поют колокола,

что жизнь в России непрозрачна и мала.

 

 

3.

 

Вечерний звон: вечерний звук,

хоть в церкви пусто, но и дух,

как поучал нас Златоуст,

идеже хощет... даже если храм тот пуст.

 

Вечерний звон: на миг забудь,

благодари (кого?) – за путь,

за окаянное житьё,

за нескончаемое катанье-мытьё.

 

Вечерний звон, вечерний стон,

крепись, мужайся, пой и стой

пред опустевшей солеёй,

где стало прошлое разрухой и золой.

 

Вечерний звон: колоколов

не видно, но поверх голов

тех куполов, течёт поток

малиновый...

И это всё, что я сберёг.

 

 

° là-bas, là-bas (фр.) туда, туда

 

 

 

Люксембургский сад

 

 

Когда-нибудь (не в нашем веке бросовом,

бессмысленно стекающим во тьму),

вы к этим стаям, мраморным и бронзовым,

придёте пополудни, потому

 

что всё равно – направо иль налево вам,

почти полвека, как знаком тот путь,

с Верленом, львами или королевами,

с торговцем масок и открыток.

Пусть

 

они напомнят вам, что нет ни прошлого,

ни будущего. Разве что эскиз

того, что станет настоящим (ложным ли,

как голограмма черно-белых линз?)

 

Или аллеи, все лучеобразные,

что тянутся к овальному пруду,

пронзив пространство, время не отпраздновав,

вернутся днем к сизифову труду?

 

Но будущее, сокрушая прошлое

(межи, и мятежи, и рубежи),

вам сохранит, что мною было прожито,

и сбережет, что не дожил.

 

 

***

 

Я знал, что ты уйдешь накануне зимы,
как октябрь или дождь,
об осени прощальной не припомнив – раз мы
разминулись.
Уйдешь,
 
уйдешь туда, где смерть – словно черный размыв,
что крушит берега,
где воды заструятся напрасно, раз мы
разминулись.
Легка,
 
легка была волна, та, которой сразим, 
унесен ты на дно,
и нету двум сердцам утешенья, раз им
разминуться
дано.

 

 


 

Владимир Штеле

 

Роза в бутылке

 

(Из серии рассказов «…когда её совсем не ждёшь»)<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>

 

 

1.

 

Валентина Ивановна легла на широкую кровать и повернулась к единственному окну гостиничного номера. Через тонкие шторки пробивался мутный слабый свет ночного чужого города. Если бы женщина нашла силы встать и приоткрыть, недавно постиранные, пахнущие дешёвым стиральным порошком шторки, то звёзд на небе она бы не увидела. Да и не для этого сюда приезжают россияне, звёзды можно дома разглядывать, если делать нечего или — бессонница.

 

За стенкой весь вечер гуляли – доносилась польская речь, пересыпанная русскими словечками. Все эти «пшепрашам», «дженьки», «с пшиемнощчё» — Валентина Ивановна уже понимала, слава богу, не первый раз она за границей.

В середине девяностых прошлого столетия поляки ещё не скрывали знание русского языка, хотя уже тогда им объяснили, что это язык врага номер один, что лучшие польские друзья говорят по-английски, на худой конец – по-немецки. А за стенкой была и не речь, а радостные косноязычные выкри-ки, на которые отзывались громким смехом, те две накрашенные торговки, обсуждавшие озабоченно что-то возле винных полок в магазине вечером, куда Валентина Ивановна заходила за продуктами. Торговки, которых с некоторых пор относили к сословию челноков, не просто смеялись, — они взрывались за стенкой одновременно, как две противопехотные мины. И кричащие польские парни, и накрашенные женщины, взрывающиеся смехом, были возбуждены и продолжали накапливать энергию, это можно было определить по усиливающемуся звону рюмок после кратких тостов.

 

Тяжёлый день уходил в прошлое, чтобы и не вспомниться больше, потому что он был таким же серым, как мутный полу-живой свет из окна. Хотелось быстро уснуть и не думать, что придёт новый день, безрадостный, наполненный тягостными заботами.

Помощник, кажется, уснул сразу на своих трёх стульях. Он лежал на спине, укрытый шубейкой Валентины Ивановны, неестественно прямо, как загипнотизированный и, если выдернуть из-под него центральный стул, то, наверное, тело осталось бы висеть над провалом. Но это только могло так показаться. Стоило утомлённой женщине сомкнуть глаза и опуститься в райскую преисподнюю небытия, как послышался грохот, и вся шаткая конструкция из трёх стульев развалилась. Пацан оказался на полу. Женщина резко поднялась, стала ладошкой в темноте искать включатель ночника, но не нашла, опустила ноги на холодный пол.

— Что? Алик? Расшибся? — с запозданием воскликнула она.

— Нет, нормально, – прозвучал вялый голос потерпевшего.

— Нормально, нормально, а если колено или руку покалечишь, где я носильщика возьму? У нас всё на четыре руки рассчитано. Давай, ложись с краешка, места хватит, – уже полностью проснувшись, приказным тоном сказала Валентина Ивановна.

Парнишка подчинился, взял шубейку-одеяло, и свернулся маленьким калачиком, отвернувшись от своей начальницы, которая посидела с минуту, молча, глядя в совсем потемнев-шее окно, а потом, вздохнув, осторожно легла, подоткнув одеяло, чтобы скорее согреться.

 

Празднество в соседнем номере стихло, Алик стал дышать ровно, но Валентина Ивановна всё вздыхала, как большая корова в стойле, двигала головой, поросшей густым чёрным восточным волосом, поправляла подушку и, наверное, планировала очередной рабочий день.

Она уже стала засыпать, когда нечто тревожное заставило её раскрыть глаза. Что-то происходило совсем рядом, за тонкой стенкой. Это придушенно стонала одна из участниц празднества. Казалось, кто-то зажимал ей рот и не давал выхода чувствам. Какие это были чувства – разобрать было нельзя. Иногда невидимый душитель снимал с женского ротика свою ладонь, тогда слышался громкий сбивчивый, неразборчивый, пьяный лепет. Это походило или на признание в жаркой любви, или на проклятие, которое насылалось на всех разбалованных мужчин польского городка, куда приезжали толпы русских женщин, большинство из которых обездолили новые революционные реформы постсоциалистического времени, большинство из которых никогда не были в зарубежье, большинство из которых жили или в неполных семьях, или с мужьями, потерявшими возможность зарабатывать деньги. Эти женщины брали с собой в торговые поездки свои лучшие наряды, старательно делали макияж и выглядели для западного мужчины странно, смешно, вызывающе. Хотя, какие они западные мужики – эти два молодых здоровых охранника отеля, которые обещали каждой смазливой торговке моложе сорока лет защиту на рынке в обмен на любовные утехи, ну, а остальные участницы «малого бизнеса» должны были платить деньги. Валентина Ивановна, которая уже третий год приезжала в этот городок, относилась к категории «остальных», и не потому, что ей уже сорок один исполнилось, а потому, что она толстая, широкозадая, чуть кривоногая тётка с грубо вылепленным лицом. Не хватило Господу или времени, или усидчивости для более качественной работы, а может быть дела неотложные отвлекли его, когда он творил это женское существо, получившее потом имя Валентина. А судьбу этому существу он предначертал ординарную, соответствующую её облику.

 

Много польские парни, участники вечеринки, и не пили, предпочитая итальянские и французские вина с хорошей закуской, а беленькую, которую торговые дамы непременно ставили на стол, памятуя русские обычаи, наливали своим временным подругам, которые, демонстрируя «вечерние» платья с блёстками и шитьём под позолоту, выглядели вульгарно и глупо в этом дешёвом старом отеле.

 

А гулянка за стенкой закончилась в этот раз не очень удачно, так как оба охранника стали выражать свою благосклонность одной даме, которая была и моложе, и краше другой. С каждой последующей рюмкой это становилось всё очевидней, хотя, вторая, отверженная дама, старалась участвовать в застолье на равных и делала вид, что ничего не замечает.

Когда поляки стали поднимать рюмки за удачный бизнес её подруги, за очаровательные глазки её подруги, за прелестные ручки её подруги, отверженная дама вышла, надувшись, из комнаты, сожалея, что взяла с собой эту смазливую, ещё неопытную в торговых делах компаньонку, закрылась в своём номере и, возможно, быстро уснула. А её удачливая соратница, обнаружив через четверть часа исчезновение своей подруги, стала стучать в дверь и кричать: «Людка, открой, с тобой Збышек хочет поговорить, дура», хотя Збышек такого желания не имел. Он уже шагал по коридору к месту службы и, проходя мимо, подмигнул ей и сделал неприличный жест полицейской палкой, которая болталась на его ремне.

 

Пришлось вернуться в номер, где охранник, который был помоложе и краше Збышека, уже раздевался. Хмельная яркогубая баба, которая и не была моложе Людки, а просто перекрасилась в блондинку и, поэтому, стала выглядеть свежее, остановилась на порожке у дверей, забыв их запереть, и наблюдала как молодой охранник стягивает с себя одежду, демонстрируя мускулистый торс и широкие плечи.

Наверное, у торговки, которая никогда не спала с такими спортивными крепкими молодыми мужчинами, отпала челюсть. Охранник остался в брюках и туго обтягивающей май-ке. «Снять?» — спросил он, вульгарно накрашенную, наблюдательницу, оттягивая вырез майки. Она кивнула, сглотнув слюни. Обнажилась красивая мощная грудь породистого жеребца.

Моды на жирные животы и двойные подбородки, которая в те годы гуляла по России среди охранников и охраняемых, в Польше не было никогда, а на «западном» Западе «солидные» мужчины с животами всегда имели проблемы с трудоустройством, поэтому старались за собой следить и не распускаться.

Охранник прикоснулся к ремню брюк и снова спросил потрясённую бабу: «Снять?» Она снова сглотнула слюни, сделала маленький шаг назад и кивнула, но неуверенно, с опаской.

Торговка увидела мускулистые длинные мужские ноги и чёрные плавки. «А?» — спросил мужик, глядя в глаза и указывая на свои плавки. Накрашенная торговка, несмотря на хмель, совсем оробела и опёрлась рукой на дверной косяк, как будто сил в ногах уже не было. Охранник без смущения, заученно оттянул резинку плавок и приспустил их, выпуская на свободу упругую плоть.

Валентина Ивановна непроизвольно затаила дыхание и стала прислушиваться к происходящему за стенкой. А событие это было для отеля ординарным. Уснуть было невозможно, слух стал острым, внутреннее зрение непроизвольно рисовало происходящее за стенкой. От этого тело, которое уже давно не знало физической любви, стало чувствительным и тревожным. Начальница поняла, что и Алик проснулся и затаился. Для него это, наверное, тяжёлое испытание – подумала она, и подтянув колени, зажала между ног длинную ночную полотняную рубашку и свою ладошку, а потом спрятала голову под одеялом. Но это не спасало от доносившихся стонов, которые становились всё громче, а потом торговка захлебнулась или в волне удовольствия, или кто-то там, за стенкой, всё-таки её придушил.

Нет, нет, это было взаимное удовольствие. Торговка уже в первый свой выезд за границу стала избранницей западного господина. Она об этом тайно мечтала, хотя любила своего мужа, что никогда не исключало интриги с интересным человеком, особенно, с иностранцем, которых в их закрытом городе никогда не было. Муж оказался неловким, честным, а поэтому бесперспективным в стране, которая стала стремительно превращаться в большую зону без колючей проволоки, где правили мелкие и большие воры. Все эти воры жили в недалёком прошлом с нами рядом, прикрывшись должностями в райкомах комсомола, партбилетами, дипломами лучших университетов и удостоверениями закрытых ведомств.

 

Ясное понимание — с кем ты связала свою жизнь — приходит только через несколько лет после свадьбы, поэтому торговка, хоть и любила мужа, но этой любовью не дорожила. Да разве настоящий мужчина отпустит свою жену чёрт знает куда с мешками? Значит, и он не дорожил любовью. Все бесперспективные мужчины, даже очень красивые, даже очень порядочные, должны отчётливо понимать, что свою жену, даже очень любящую, даже очень порядочную, они могут потерять в любую минуту.

А торговка захлебнулась, она хотела, но не могла высказать свою благодарность польскому атлету, только пускала пузыри воздуха в глубокую воду случайного счастья, которое поджи-дает каждую женщину на каждом перекрёстке её жизни.

 

Когда вернулся в незапертый тёмный номер Збышек, — мы не знаем. Знаем только, что, когда торговка захлебнулась и пошла на дно, он скинул своё обмундирование и изготовился. Как только его соратник освободил место, Збышек сходу приголубил ослепшую, оглохшую, хмельную, счастливую бабу, которая и не поняла, что произошла смена караула, — она продолжала любить того, первого, хотя первый, посвистывая, уже спускался по лестнице вниз.

Всё первое запоминается: первая любовь, первая неудачная попытка измены, первая случайная измена, первая запланированная измена, первая измена за границей, первое принуждение к измене. Всё первое часто хочется забыть, удалить из памяти хирургическим путём, но — не получается.

 

Алик и его начальница были вынуждены выслушать продолжение симфонии любви, тональность которой изменилась, но накал страстей не упал. Валентина Ивановна чувствовала себя измученной, сердце учащённо колотилось, дыхание стало коротким, но частым, а тело разогрелось и вспотело. Ничего подобного в её жизни не было, она только подозревала, что такое возможно.

Но даже очень большому счастью приходит конец. Все понемногу успокоились и спасительный сон снизошёл в холодную, неуютную комнату гостиницы, где ровно похрапывала женщина, обделённая красотой, любовью, деньгами, а рядом, отвернувшись, спал парнишка, который был наделён надеждами, и этого пока ему хватало для жизни.

 

 

2.

 

Они, Валентина Ивановна и Алик, прибыли в этот задрипанный польский городок сегодня рано утром с четырьмя большими сумками товара и двумя рюкзаками. Тётя Валя, как называл Алик свою начальницу, переваливаясь, пошла от здания вокзала по дорожке, освещённой тусклыми низкими фонарями, а Алик, как человек подчинённый, пыхтел с грузом за спиной женщины. «Из таких фонарей очень удобно выкручивать лампочки», — подумал Алик и удивился, что не было ни одного слепого фонаря по всей дороге, которую они проделали, следуя к площадке, где уже толпились челноки, а перевозчиков, судя по количеству машин, было значительно меньше.

Россияне, после крикливого, но невнятного заявления правительства о начале демократических реформ, стали презирать очереди, порядок, справедливость и стали завидовать наглым, стервозным и вороватым. Люди, прибывшие поездом, отталкивали друг друга от машин, ругались, стремясь уехать первыми. Польские перевозчики уже не призывали челноков к порядку, они насмотрелись за последние годы на российских торгашей, которые по отношению друг к другу вели себя по-вражески. На сограждан или граждан великого государства они похожи не были. Это были одинокие люди, привыкшие друг друга толкать, унижать, обижать, обманывать, обворовывать, – а это и есть основа для новых гражданских войн, новых Гулагов, новых революционных преобразований, для неустроенной жизни большого народа.

 

Наглые уехали первыми.

Валентина Ивановна и Алик протоптались почти час на привокзальной площадке, поэтому приехали в гостиницу к шапочному разбору – остался один номер.

— Берите номер на двоих, платите как за полтора номера – и я выигрыше, и вы в выигрыше, – улыбаясь, объяснила заспанная рыжая деваха-украинка, перед которой стояла миска с диковинными орешками.

— Но у нас, вроде как, разнополая группа, – сказала начальница и указала на низкорослого Алика с розовыми девичьими щеками.

— Ой, не смешите, нашли разнополого, – пренебрежительно хохотнула деваха, глянув на паренька, и закинула в рот несколько орешек.

Тётя Валя растерялась – в этом городке гостиниц всего две, но вторая далеко от рынка.

— Да я на полу посплю, – выручил Алик, — зато сколько денег за пять дней сэкономим.

Из подсобного помещения вышел молодой широкоплечий охранник, достал сигареты, а затем вынул из портупеи чёрный пистолет и рухнул на большой изношенный кожаный диван.

— А Катарина приехала? – спросил охранник то ли Валентину Ивановну, то ли Алика.

— Нет, в следующий раз, – ответила начальница.

Охранник навёл пистолет на Алика и выстрелил. Из дула выскочил длинный огонёк. Запахло иностранным табаком.

Номер оказался на втором этаже. Форточка была открыта, гулял холод, один угол комнаты был отгорожен матовыми пластиковыми листами, за которым находился душ, а для челнока это комфорт. Под потолком был приделан маленький телевизор, а это уже роскошь. Выпили в буфете горячего чая с польскими булками-косичками – и за работу.

Первый день всегда тяжёлый, он тянется долго. Когда вечером вернулись в гостиницу, оказалось, что отопление слабенькое, и комната, несмотря на то что форточка была закрыта, не прогрелась. Обрадовала вода в душе, – она била горячими струями и можно было, наконец, смыть дорожную грязь, понежиться под полновесным дождём тёплой воды.

 

Валентина Ивановна челночничила с мамой Алика, но в этот раз, когда уже всё было организовано, закуплен товар, мама неожиданно заболела. Она долго уговаривала Валентину Ивановну взять с собой Алика, который учился в десятом классе, чтобы остаться в доле.

— Со школой я договорюсь, Валечка. А так он послушный, не беспокойся, – заглядывала она в глаза своей бывшей начальницы.

— Да школа – это, Катя, твоя забота, но он ведь у тебя хрупкий, как ангелок, а тут носильщик нужен. Мужик или баба-лошадь, как я, – говорила Валечка и стучала кулаками по своей здоровенной ляжке.

— Ну, это не аргумент, он жилистый, молодой, здоровый. И штангу толкает, которую мне и не приподнять, – защищала мама своего сына, — если меня из доли хочешь выбросить, то так и скажи.

— Ну не обижайся, дай подумать. На толкача он совсем не похож.

Валентина Ивановна хотела договориться с своей молодой соседкой, которая проявляла интерес к торговому бизнесу, но муж соседки категорически запретил ей даже об этом думать.

За два дня до выезда Валентина Ивановна позвонила маме Алика:

— Беру твоего горе-штангиста, но с условием: я — начальник торговой делегации, подчинение беспрекословное во всём, никакой самодеятельности, никаких самоволок, никакой молодой дурости, если это условие будет нарушено, то прекращаю коммерческие отношения с вашим семейством. Филимонова как-то брала с собой на дело романтичного тинэйджера, по просьбе своей двоюродной сестры, так его потом по всей Европе искали. Оказалось, он хотел попасть во Францию и поступить в этот легион головорезов, готовых за деньги вырезать любое недемократическое правительство любой страны.

— Да, Валечка, я накажу – он всё исполнит, – обрадовалась мама.

Она была чуть моложе своей бывшей начальницы и вряд ли физически крепче Алика, но её привлекательность, её умение в любой ситуации сохранять улыбчивость, её женственная стройная фигурка обеспечивали решение многих трудных вопросов их «бизнеса». А Валентина Ивановна — женщина добрая и неглупая, но угрюмое лицо деревенской бабы и тяжёлое, грубо изготовленное тело не давали ей шансов достичь серьёзных успехов в торговой деятельности. С виду она — строгая и грубоватая, но таких сейчас много, это время такое наступило, — люди не живут, а борются за выживание. Некоторые стали бороться с помощью огнестрельного оружия.

 

 

3.

 

Муж Валентины Ивановны оказался совсем плохим борцом, он сошёл с дистанции ещё два года назад. Не выдержал безработицу, стал много пить и очень быстро стал хроническим алкоголиком. Год назад уехал в своё родное Кокошкино – это деревенька в Калужской области, где тоже многие спились, но туда приехали уйгуры и стали выращивать синий крупный лук, занимая постепенно освобождающиеся деревенские дома и окультуривая заросшие поля. На сезонную работу к уйгурам он и поехал, но не вернулся. Утонул пьяный в озере. Это известие Валентина Ивановна получила из милиции с большим запозданием и приняла потерю мужа почти спокойно, так как муж был потерян уже давно, ещё до его смерти.

 

Она продолжала свой маленький бизнес и уже стала забывать, то спокойное время, когда она была начальником маленького землеустроительного отдела в проектном институте, который несколько раз был реорганизован, переподчинён, а потом кому-то продан, после чего выяснилось, что заказов от сельского хозяйства нет и не будет уже никогда. Персонал оказался на улице, здание института и земельный участок перепродали, затем здание снесли и стали строить на этом месте развлекательный центр, полагая, что этот центр будет посещать освобождённый от проектной работы старый персонал института – надо же где-то время убивать.

 

— Ты пока посмотри телевизор, а я приму душ, весь день об этом мечтала, – приказала начальница и стала копаться в рюкзаке, доставая шампунь и какие-то предметы личной гигиены.

Телевизор зашипел, потом замелькали цветные размытые кадры. Алик стал смотреть цветные картинки, где появился подиум, на котором пожилой человечек педерастичного вида в шутовской одежонке в окружении жердеобразных зомбированных девок, подпрыгивая и кланяясь, завершал свой очередной показ «гениальных» нарядов.

 

Когда наступает хитрое время массовой проституции, место гениальных писателей и мыслителей быстро занимают «гениальные» кутюрье. Их продукт, состоящий из обычных лоскутов текстильного материала, нескольких бретелек и застёжек, становится очень востребованным. Понятие «творчество» деградирует и становится доступным и осязаемым для новой шумной «элиты», которая формируется из корыстолюбивых проституток женского и мужского пола. Причём, этой продажной деятельностью начинают заниматься не только отдельные люди, но и целые организации. Некогда солидная Академия наук России вдруг присваивает звание членов Академии жела-ющим олигархам. Но этот позорный факт средствами массовой информации не обсуждается, её больше интересует «свобода» сомнительных личностей. Какова «элита» — таковы приоритеты. Степень свободы человека в современной России имеет функциональную зависимость от количества денег, добытых этим человеком. И когда указанная функциональная зависимость неожиданно, вопреки элементарным законам математики, нарушается, как это было в случае с некоторыми олигархами, когда всесильный Некто вдруг дал понять, что даже сверхбольшие деньги могут быть бессильны в «нашем демократическом обществе», то «элита» сначала переживает настоящий шок, а потом создаёт по подсказке какой-нибудь потешный общественный фронт, хотя в окопы эту «элиту» не загнать никогда, так как она уже давно и прочно окопалась за пределами российского государства.

 

А бесправие какой-нибудь безликой личности, проживающей в России, является лишь следствием её бедности, и это тихо воспринимается миллионами таких же бедных личностей как фатальная неизбежность – сами виноваты, не смогли ни перестроиться, ни модернизироваться, куда уж таким в «элиту», которая создаёт общественные, национальные и демократические фронты для защиты своих элитных интересов.

 

 

4.

 

За матовой стенкой душевой кабинки появились размытые контуры большой белой груши. Потом застучал обильный горячий дождь и загудела вытяжка. Алик переводил взгляд с тонконогих дефилирующих девок на белую неповоротливую грушу и, возможно, начинал понимать, как сильно отличается реальная жизнь от придуманной. Грушеобразное непропорционально длинное тело Валентины Ивановны было снабжено двумя короткими толстыми ногами, которые стали за последние годы торгово-трудовой деятельности мускулистыми и сильными. Кроме того, окрепли все мышцы, а постоянное пребывание на свежем воздухе омолодило лицо, которое не было привлекательным, но и не было отталкивающим. И когда она была молодой, и сейчас, – мужчины проходили, не заметив её, мимо. Это упрощало существование. Она к этому давно привыкла.

Наверное, начальница не могла нарадоваться этому благодатному дождю, поэтому мылась долго. Когда она нагнулась, женский зад прижался к стеклянной перегородке, расплющился и стал различимым, Алик встрепенулся и перестал делать вид, что смотрит телевизор, а стал неотрывно следить за размытой большой грушей.

Валентина Ивановна вышла из-за ширмочки, установленной перед входом в кабинку душа, разгорячённой, краснолицей. На ней была широкая ночная полотняная рубаха ниже колен.

— Ой, благодать какая! Давай, освежись, а потом чаю попьём, – произнесла женщина бодрым голосом, подошла к ширмочке и стала развешивать свои постиранные голубые панталоны.

Чай пили долго, Алик три раза ходил за кипятком, затем он пошёл искать третий стул, который, как выяснилось позже, и не понадобился. Сидели у маленького столика, задрав головы, наблюдая за чужой непонятной жизнью, которую демонстрировал телевизор. Быстро замёрзли ноги.

Алик был похож на свою мать только своей мелкой фигуркой, а её живость и боевитость он не смог перенять. Лицо юноши постоянно выражало скуку или скрытое недовольство, а Валентине Ивановне такие люди, особенно молодые, не нравились. Смотреть на его остренькое личико с глубоко посаженными глазками не хотелось. Они и в поезде ехали почти молча. Женщина сидела напротив Алика, и когда задрёмывала, челюсть её опускалась, рот приоткрывался, лицо делалось глупым. Она обмотала мохеровым шарфом поясницу, а на животе завязала его толстым узлом. Так и ехала до места назначения.

 

У дверей гостиничного номера стояли большие растоптанные женские сапоги и ботинки Алика, которые были явно на два-три размера меньше морщинистых, измятых кожаных сапог, а их расстёгнутые голенища вяло распались в стороны, ещё сохраняя форму ног хозяйки и выставляя на обозрение потёртое нутро, где угадывалась нерусская надпись. В холодной России шить добротные сапоги давно разучились, их завозили уже многие десятилетия из дальних тёплых стран.

 

Когда торговая делегация имела женский состав, то на вечер всегда брали бутылку сливовой водки, которая хорошо грела внутренности, застуженные после длительного пребывания на базаре, и обеспечивала беспробудную ночь, но в этот раз Валентина Ивановна постеснялась покупать бутылку, а сейчас, сидя за чаем, ругала себя за робость.

Наверное, поэтому и не могла она легко уснуть после стра-стного любовного представления за стенкой, которое приведёт позже к трагическим последствиям, так как отверженная обиженная компаньонка и не собиралась быстро заснуть в своём номере после гулянки. Она запишет каким-то образом яркие сцены этого любовного представления на маленький карманный диктофон, потом, после приезда домой, перепишет стоны и пьяный счастливый лепет своей торговой соратницы на гибкий диск и анонимно перешлёт диск на работу мужа бабы, познавшей высокое качество зарубежной сексуальной жизни. А муж, которому осточертела работа за унизительную оплату, который потерял контроль над повзрослевшим сыном-оболтусом и над дочкой, исчезающей по ночам, которому осточертел этот моногород с высокими трубами умирающего промышленного комбината и стандартными пятиэтажками, изобьёт жену до полусмерти. Хорошая семья распадётся, а красивая женщина станет инвалидкой.

 

Почему мы такие ревнивые, завистливые и мстительные? Почему мы писали во все времена доносы друг на друга? Почему уже в новые демократические времена всё ещё стоят очереди молодых людей, желающих попасть в КГБ-ФСБ, где можно подглядывать, подслушивать, ловить, наказывать, допрашивать, мстить, контролировать – и это всё, как всегда, делается с благородной целью? Мы — вредоносные, мы приносим разными способами вред другим, а себе хотим только добра. И откуда же оно может прийти?

Но, зачем об этом. Это дело Бога, а и он, как показала жизнь, перед нашей подлостью бессилен.

 

5.

 

Ночью в цивилизованных странах, которые не хотят, чтобы половина населения государства занималась добычей угля, нефти и газа, отопление переводят на экономный режим, это означает, что его отключают. В гостиничном номере стало ещё прохладней.

Но не холод, а тревога сердечная разбудила Валентину Ивановну. Она привыкла уже годы спать одна, а тут она почувствовала тело человека, который тесно прижался к её спине и лежал, повторив её позу. Тело человека было мелким и короче женского, поэтому она чувствовала его дыхание на спине чуть выше талии. Человек был мужчиной – это Валентина Ивановна тоже сразу почувствовала. Одна рука мужчины лежала на её вздыбленном бедре. Шубейка, которой укрывался Алик, давно соскользнула на пол, и паренёк во сне залез под одеяло и уютно устроился под тёплым задом своей начальницы. Мужчина-паренёк спал, но его маленький дружок, который вёл себя в последний год очень независимо, не спал давно. Валентина Ивановна чувствовала трепетность маленького дружка, который, казалось, стучался в её сердце, хотя он упирался в мягкую плоть, надёжно защищённую ночной рубахой и панталонами. Сердце женщины остановилось, а дыхание стало настороженным. Нервные вздрагивания дружка порождали в глубине тела начальницы сейсмическую волну и отдавались ударами в голове. Она только пошевелилась, как сразу почувствовала ответную реакцию – дружок стал совсем жёстким и упрямым. Начальница торговой делегации затихла и решила не тревожить это слабонервное создание, которое существовало, кажется, отдельно от хозяина, имело свои личные мечты и сделало своей ночной целью сторожить большезадую некрасивую тётку, тело которой постепенно наливалось стыдным жаром.

 

Спящий пацанчик и не знал о своевольном поведении своего маленького дружка, о происходящем накале чувств в этой бедной постели.

Но самое страшное — это было оживление большой подружки Валентины Ивановны. Она, как и маленький дружок, который оказался совсем близко, захотела независимости и не подчинялась немой просьбе хозяйки успокоиться. Горло женщины перехватывало. Такое своеволие в поведении подружки, которую назвать легкомысленной нельзя было по нескольким причина, хотя бы потому, что ей уже перевалило за сорок, пугало и затягивало в какую-то пропасть, где нет дна. Большая взрослая подруга настойчиво требовала от Валентина Ивановна что-нибудь предпринять, проявить какую-нибудь инициативу. И женщина сделала совсем маленькую уступку: она осторожно, боясь, что помощник проснётся, напрягала и отпускала мышцы ягодиц, что вызывало ответную реакцию маленького дружка и восторг большой подружки. Этот восторг, разрастаясь, постепенно заполнил низ живота, грудь и голову. А это опасное состояние, когда всё тело — от растоптанных жёлтых пяток до чёрных густых прядок на затылке головы наполнены наслаждением. Женщина защемила ладонь между ляжками, уцепилась зубами в край подушки, стала забываться и резче напрягать мышцы, вызывая всё новые волны счастья. Удовольствие вытеснило все страхи, про мужчину она, наверное, забыла, остался только его маленький жёсткий дружок. Начальница стала часто дышать, как будто бежала стометровку, и непрерывно подёргивать задом, сводя с ума юного маленького дружка. Женщина сосредоточилась только на своих чувствах и уже не замечала, что полусонный парнишка ладошкой придерживает тяжёлый зад, как будто хочет успокоить трепет массивной зрелой женской плоти.

Это продолжалось несколько секунд, в кровати стало вдруг разом тихо, Валентина Ивановна выдохнула горячий воздух, который скопился в закоулках её напряжённых лёгких и, подоткнув под себя со всех сторон одеяло, мгновенно уснула. Алик поднял с пола шубейку и, ничего не понимая и не желая понимать, повалился спать.

 

6.

 

В восемь утра начальница уже собралась и была готова начать новый рабочий день. Алик спал. Она сдёрнула с него свою шубейку и приказала:

— Мыться, одеваться и на рабочее место. Зарабатывание денег основное занятие мужчины.

Парнишка разлепил глаза, спустил ноги на пол, охнул и спросил, как ребёнок:

— Тётя Валя, вам было сегодня ночью плохо? Я со сна не разобрал.

— Да кошмары меня преследуют на почве психологической травмы. У меня муж неожиданно умер. Судороги мучают, — покашливая, нашлась начальница.

— А, да, мне мама рассказывала, – сонным голосом произнёс Алик и побрёл мыться.

Это всё от монашеской жизни – думала женщина, с тревогой перебирая в памяти ночное событие, чувствуя, как разгораются уши и шея. И Филимонова говорила, что молодые бабы выдерживают, а бабы в годах могут с ума сойти без мужиков. Сосед с пятого этажа приходил весной, предлагал съехаться, семьёй жить. Комплименты говорил искренние и подарок принёс. Но он пенсионер, на двадцать лет старше, ему сиделка нужна будет через пару лет. Вот и все предложения за последние одинокие годы.

А муж уже до перестройки пил. Уже тогда от него толку мало было. Таких, как он, эти кризисные реформы не убили, а добили.

 

— Кажется, мальчишка ещё совсем бестолковый, слава богу, что пронесло. А может придуривается? Да нет, – подумала женщина.

Вечером, когда уже надо было начинать сворачивать торговлю, она оставила Алика у прилавка и пошла в лавчонку, где купила бутылку сливовой водки. Зашла за угол отвинтила пробку и сделала три крупных глотка. Тревога, которая преследовала весь день, стала проходить. Бутылку спрятала в глубоком внутреннем кармане просторной шубейки и положила в рот лимонную жевательную резинку.

 

В польском городке стало всё больше появляться увеселительных заведений, это были казино, бардаки, рестораны с широкими дополнительными услугами. Пришедшая свобода решила взбодрить именно этот сектор экономики. Развлекательные заведения были снабжены яркой световой рекламой. Всё остальное — мёртво, тускло, переулки не освещены, кажется, что жизнь переместилась в эти казино, бардаки и рестораны. И женщина, и юноша стремились быстрее вернуться в свою комнатку в дешёвом отеле. За пределом отеля в этом городе можно было проводить время только на базаре.

 

Перед входом в гостиницу стояли две торговки, которые толклись сегодня у винной полки в магазине. Они, раздвигая яркие губы в улыбках, обозначающих полное расположение, перекидывались короткими фразами с охранником, который вчера рано утром стрелял в Алика.

 

Снова грелись под душем по очереди. Когда Валентина Ивановна одевалась за ширмочкой, она сдёрнула высохшие панталоны. Сели пить чай. Женщина была необычно разговорчивой, рассказывала про свои планы завести, наконец, свой магазинчик на Чкаловской улице, которая примыкает к центральным торговым рядам их города. Она возвышалась над столиком, сидела прямо и не наклонялась, когда подносила чашку ко рту. На верхней губе, где сгустились тёмные волоски, закрепились капельки пота. Валентина Ивановна отправила Алика отнести ненужный третий стул девахе, которая дежурила на регистрации, а сама вытащила бутылку, налила в чашечку запашистой водочки и аккуратно медленно выпила. Бутылку сунула в свой рюкзак.

Улеглись, отвернулись друг от друга.

Алик напоследок сказал:

— Тётя Валя, если что – будите меня, не стесняйтесь.

— Спасибо, дорогой, – произнесла женщина первое ласковое слово за всё время совместного пребывания с Аликом в торговой экспедиции.

Свет выключили, комната провалилась в темень. «Дорогой, дорогой» — про себя повторяла зачем-то Валентина Ивановна. Этого слова она, кажется, никогда не говорила ни одному мужчине. Как приятно это слово произносить, повторять. Она прошептала ещё раз тихо: «Дорогой», а потом заснула.

 

Неизвестно сколько прошло времени – четверть часа или четыре часа, когда она проснулась с этим словом на губах. Мужчины рядом не было, он лежал сиротливо в стороне. Странно, но женщина почувствовала смесь обиды и разочарования. Поднялась и нашарила в темноте припрятанную початую бутылку. Пила из горла торопливо, пока не вытекла из бутылки последняя влага. Из окна проникал слабый серый предутренний или ночной свет. Она плотно задёрнула тонкие шторки, вернулась в кровать, осторожно улеглась, слушая, как затекает алкоголь в кровеносные сосуды и разносится по всему телу, освобождая голову от мыслей, забот, планов. Когда голове стало совсем легко, начальница потянула рукав своей шубейки и помогла ей медленно сползти на пол. Мужчина полежал несколько минут на холоде, потом нашарил край одеяла и оказался под боком женщины, которая, почти не дыша, лежала в центре кровати на спине и смотрела слепыми глазами в темноту. Голова мужчины оказалась под мышкой женщины, а ладошка на её животе. Он спал.

«Дорогой, дорогой», — тихо произносила, как заведённая, некрасивая коротконогая тётка, наверное, обращаясь к своей мечте. Но ни мужчина, ни его маленький дружок этого не слышали. Под ладошкой на животе образовался костерок, и Валентина Ивановна потянула свою ночную рубашку вверх, чтобы она не загорелась. Но когда полотно выползло из-под ладони мужчины, стало совсем трудно, так как большая подружка ультимативно потребовала решительных дальнейших действий. Подружка не понимала, что Валентина Ивановна имеет дело с хрупким существом, которое совершенно случайно попало в эту тёмную холодную комнату, что его можно отпугнуть и словом, и действием, и чёрными подмышками, и огромными прыщеватыми, побитыми целлюлитом, ягодицами.

«Дорогой, дорогой», — шептала в чёрную пустоту женщина и перемещала ладонь мужчины вместе с костерком вниз на одинокий остров, заросший густыми дикими травами.

Маленький дружок подскочил резво, а его хозяин продолжал спать. Потом и хозяин дёрнул головой и стал чмокать губами. Во сне безразлично провёл ладошкой по обширному заросшему острову и, кажется, стал просыпаться. Но это совсем не входило в планы женщины. Она хотела, чтобы он спал, а маленький дружок бодрствовал и радовал её своей энергичностью и отзывчивостью. Мелкая ладошка остановилась на острове, стала подрагивать и наполняться свинцовой тяжестью. Этот невероятный груз тонкой юношеской руки придавил женщину, лишил её возможности пошевелиться. Она непроизвольно сделала глоток, и воздух круглым камешком вошёл в горло и там остановился. Валентина Ивановна, кажется, стала терять сознание, это защищало от ужаса происходящего, оправдывало мышечное бессилие, это было похоже на внезапный паралич. Но в это время спустился с неизвестных нам высот настоящий ангел. Он стал прикасаться нежными концами крыльев к обнажённому животу, к грудям, к плечам, женщины. Она никогда не знала такой ласки и, теряя сознание и связь с реальным миром, просила ангела пьяным голосом: «Хватит, спасибо, хватит, дорогой».

Когда ангел утомился и, невидимый, повис над кроватью под потолком, мужчина уже знакомил маленького молоденького дружка с большой зрелой подругой, которая проживала в одиночестве уже много месяцев. Они знакомились неумело, боязливо. Маленький твердокаменный дружок не знал, как подступиться к большой подруге и боялся сделать что-то неправильно. А возбуждённая большая подруга вдруг стала стесняться и бояться отпугнуть маленького дружка своей жаждой счастья.

 

Это происходило уже без Валентины Ивановны, которая не могла прийти в себя после ангельской ласки и выпитой водки. Она всегда считала себя несовершенной, некрасивой, недостойной любви, но ангелы знают лучше нас — кто достоин божественной ласки.

 

Повисший под потолком ангел стал беспокоиться, что маленький неопытный дружок и большая оробевшая подруга так и не смогут найти глубокого взаимопонимания и разойдутся несчастными и разочарованными. Помочь могла бы только женщина, которая тяжело выдыхала плотные пары сливовой водки и лежала неподвижно на спине с закинутым на грудь подолом ночной рубашки, чуть раздвинув короткие ноги. Надеяться на помощь женщины было бесполезно, хотя перевозбуждённая большая подружка посылала ей по нервным волокнам и просьбы, и требования пропустить, наконец, маленького дружка для близкого знакомства. Она так разнервничалась, что стала плакать крупными бабьими слезами. Дура, бесстыдница, она не понимала, что маленький дружок не должен ей, большой, взрослой и жадной, принадлежать, что есть запреты, нарушать которые нельзя. Но она плакала, плакала в темноте и требовала немедленной встречи с маленьким глупым молоденьким дружком.

 

Ангел не мог допустить такого несчастья, поэтому он ухватился за пятки пьяной женщины, высоко поднял их и широко раздвинул перед мужчиной. На, владей, помоги этой скромной женщине, которая ни мужа, ни любовника себе найти не может, которая одурманила себя водкой, боясь притягательного запретного счастья. Помоги ей, измученной одиночеством, отдай ей свои силы, наполни её горячее нутро молодым семенем, утоми её любовью. Не верь ей, не слушай её, не жалей её, когда она зашепчет: «Нет!», «Хватит!», «Не надо!», «Пусти!», «Отстань!», «Постой!». Она прекрасна, она наполнена нерастраченной страстью. Как притягательны её короткие толстые ноги с шершавыми пятками и огромные прыщеватые ягодицы! Владей ею, залюби её, мужчина. Иначе не сможет она дальше зарабатывать деньги своим идиотским бизнесом, не сможет поднять двух своих бестолковых дочек, иначе будет она жить без надежды и без воспоминаний. Только женщине, утомлённой физической любовью ночью, хватает сил прожить очередной безумный день в безумном мире, а другого мира на земле никогда не было и не будет.

 

Но мужчина, на которого ангел возложил столько ответственности, не слушал его монолог, а смотрел завороженно на большую подругу Валентины Ивановны, которая была чернее темноты. Тусклое утреннее или искусственное вечернее заоконное излучение не подчёркивало контуров, не высвечивало деталей, не обозначало контрастов, поэтому большая подруга оставалась таинственной.

 

Однако главная тайна, располагалась в глубине женского тела, куда маленький дружок устремился, сломя голову. Он понял свою задачу – поставить рекорд максимального погружения. Дружок смело уходил на глубину и возвращался. А участниками этого соревнования были все те мужчины, которые смогли ранее получить прямой допуск к большой подруге Валентины Ивановны. Этот маленький молодой дружок-дурачок не знал, что он соревнуется только с одним мужчиной, который на тридцать лет старше Алика и, который уже не ходит по земле, а созерцает происходящее с безразличной улыбкой, находясь в зоне недоступности, где нет ревности, зависти и злобы.

Но маленькому глупому дружку и не надо было устанавливать рекорд, потому что уже после его первых ещё робких погружений к начальнице вернулся дар речи, и она заладила: «Дорог ой, ой, ой, ой, дорог ой, ой...».

 

Валентина Ивановна не теряла сознание, она была пьяна, но не была в пьяном угаре, она просто робела даже после выпитой бутылки предпринять что-либо в постели и предоставила, поэтому, большой подруге и маленькому дружку самим разбираться друг с другом. В конце концов — это их проблемы. Если бы не помощь ангела, то ничего серьёзного бы и не случилось, всё осталось бы на уровне игры детей-детсадников, когда они, скрывшись от глаз взрослых, показывают друг другу попки и щупают письки.

 

Маленький молоденький дружок старательно исследовал глубины и с каждым погружением пытался улучшить свой скромный результат. Неожиданно он стал терять какой-либо респект к начальнице Алика и к её большой взрослой подруге, стал вести себя очень напористо, даже, агрессивно, и поплатился за это – стал терять свою твердокаменность. Зато мужчина испытал своё первое в жизни счастье обладание женщиной, заплакал от невыносимого удовольствия, и слёзы закапали на живот некрасивой начальницы торговой делегации. На агрессию маленького дружка начальница ответила глухим хрипом. Затем она облегчённо раскинула руки на постели, как будто освободилась от какого-то груза, который таскала с собой уже годы, как те сумки с товаром. Но расслабляться Валентине Ивановне было рано, потому что ангел крепко удерживал на высоте её широко разведённые пятки, а маленькому дружку не нужны были паузы, он был готов к продолжению соревнования по погружению в горячие пучины.

Второй тайм был значительно длиннее первого, и особенно долго длилась финальная атака, поддержанная ангелом, который, удерживая пятки женщины, щекотал их своими пёрышками, отчего тяжёлый вспотевший стан начальницы стал покачиваться на появившихся волнах и отплывать в райские дали. Она была счастлива.

 

Когда ангел, радуясь успеху, зазевался, она опустила ноги и быстро легла на живот, чувствуя сладкое течение жизненных соков в своём теле. Такой любви у неё никогда не было. Маленький дружок оказался старательным и стойким. Через туман хмеля иногда прорывались лучики здравой оценки произошедшего, тогда появлялась смесь стыда, страха и удивления. Особенно удивило активное собственное участие в финальной части второго тайма, когда её большая зрелая подруга, которая должна бы ограждать от ошибок, довела её до полубезумия и заставила Валентину Ивановну растратить последние физические силы на плавание по взволнованному морю.

 

Женщина лежала на животе и, засыпая, чувствовала, как медленно утихает сладкая боль. А мужчина был готов совершить ещё один подвиг, ликовал, гордился своим несомненным успехом, радовался, что все сомнения позади, а впереди – новая удивительная жизнь. Он улыбался.

 

7.

 

Алик ещё вчера вечером, когда пили чай, почувствовал запах спиртного, да и оживлённое поведение начальницы говорило о том, что она успела где-то поддать. Он слышал, как женщина ночью шарила в сумках, а потом громко глотала водку. Когда ему пришлось согреваться под её боком, он, имитируя глубокий сон, знал, что тётя Валя пьяна. Но мысли использовать этот момент у него не было. Было — томление молодого тела, желание физического контакта с абстрактной женщиной, бесконечное любопытство и жажда, наконец, потерять девственность. Только когда его ладошка придавила тёмный остров, появилась безумная решительность. Если не получится, — думал он, – то это не стыдно, с ней не стыдно, она – корова, она никому не расскажет. И мать говорила, что у мужа её тоже не получалось, поэтому и утопился.

 

Своё любопытство Алик в последнее время удовлетворял у Толика Мостового, который владел видеомагнитофоном и коллекцией порнофильмов, которые можно было уже почти легально купить в стране, недавно освобождённой от социализма. Короче, Алик был теоретически хорошо подкован и повидал на экране то, что этой взрослой утомлённой женщине и не снилось в самых красочных раскрепощённых эротических снах. Но дураком Толик не был и заламывал за сеанс большие для Алика деньги, – много не посмотришь. А до практики дело всё не доходило: и робок был, и круг знакомых был узок. Мать следила за каждым его шагом, хотела, чтобы он обязательно поступил в медицинскую академию, а для этого надо не по подворотням отираться, а учиться, закончить школу с серебряной медалью.

Три месяца назад Толик организовал поход пацанов в баню, где они парились и пили пиво с водкой, как взрослые. На воблу денег не хватило. Советское и российское телевидение, прокручивая известный, всеми любимый, кинофильм, уже несколько десятилетий убеждает население в том, что симпатичные, остроумные мужчины культурно отдыхают преимущественно в банях. Причём, они напиваются в этих банях до полной потери памяти, оставаясь симпатичными и остроумными. На этой веселящей пропаганде выросло уже несколько поколений россиян и уже несколько поколений россиян были зачаты в пьяном угаре. Потом главный нарколог страны сообщает шокирующую информацию: шестьдесят процентов населения злоупотребляет или употребляет зло. И, согласно последней переписи населения, доля симпатичных и остроумных падает, но растёт доля безвольных, слабых с признаками дебилизма людей, которые не способны разумно организовать свою собственную жизнь.

Алику в бане не понравилось. Каждый из голых пацанов чем-то выделялся. У Вахита были чёрные от обилия волос кривоватые ноги и такой же чёрный живот. Толик был самым высоким. Бяка, Гоша Кулебякин, отличался накаченным плечевым поясом. Алик был самым мелким, незаметным. Он, голый, почувствовал свою незащищённость или, скорее, свою неконкурентоспособность.

Тогда, в бане, он и напился первый раз.

 

 

8.

 

Утром Валентину Ивановну резко разбудил выстрел – это вдруг, разом, пронеслось в протрезвевшей голове чёткое осознание произошедшего ночью. Она открыла глаза и сразу их сомкнула. Хотелось укрыть голову одеялом, спрятаться в темноте, или, оставив все сумки, быстро исчезнуть в неизвестном направлении. Главная виновница произошедшего, — большая подруга, — беспечно продолжала спать, удовлетворив, кажется, навсегда свою жажду любви. Нести тяжесть ответ-ственности за всё придётся только начальнице, и даже часть этой тяжести не переложить на хрупкого помощника.

Но пришлось подняться, опустить ноги на холодный пол. Она сидела и смотрела в посветлевший мутный квадрат окна, опасаясь повернуть голову и увидеть, страх сказать, своего любовника. Ночью он был, вне сомнения, мужчиной, а сейчас — это мальчик, которого ей доверила напарница по торговому делу. За спиной было тихо, женщина чуть повернула голову, скосила глаза и увидела, что она в комнате одна.

«Сбежал, перепугался. Только мне этого не хватает», — подумала начальница. Действительно, верхней одежды парнишки не было. «А может он сразу после этого... сбежал, я-то немедленно уснула, как будто кто по голове палкой стукнул. Тогда уже далеко уехал. Как искать? Полиция по-русски понимает? А ей платить надо? Боже, вот забота. А товар уже заказан, сегодня привезут, кто таскать будет? Что я скажу его матери?» — задавала она себе вопросы.

 

Валентина Ивановна торопливо помылась, быстро оделась, перебирая варианты своих дальнейших действий. Она была наполнена тревогой, завтракать не хотелось. Спустилась вниз, спросила у вечно заспанной девахи — не видела ли она ночью её напарника. Нет, она спала. Поднялась в номер, появилась паника. Спустилась снова к девахе – попросила телефон полиции. Поднялась в комнату, стала набирать номер телефона полиции. На последней циферке положила телефонную трубку. Нет, надо ехать в полицию, написать заявление, указать особые приметы. Пропажа мальчика вытеснила всю душевную мороку, связанную с преступлением, которое она совершила ночью.

 

Начальница уже надела сапоги, шубейку, когда в дверях вдруг появился Алик с радостно-озабоченным лицом. Она непроизвольно просияла, а на глазах появились слёзы:

— Ой, Алик, а я уже в полицию звоню.

— Да я по городу погулял, простите. И, вот, – он вынул из-за пазухи большую красную розу и протянул ей, как ни в чём не бывало.

Женщина почувствовала такое облегчение, как будто и парнишка не пропадал, и ничего запретного ночью не происходило. Валентина Ивановна посмотрела на розу, как бы раздумывая: взять — не взять. Потом, осмелилась, коротко серьёзно взглянула в лицо мальчика, увидела его искренние, радостные, а может быть, даже, влюблённые глаза, приняла подарок, отвернулась, как будто чего-то испугалась.

 

— Прошу больше так не делать. Мне было сказано — ты послушный, – что начальница имела ввиду было не очень понятно. – А за это, спасибо, – не поворачиваясь, произнесла она.

 

Начальница стала суетливо искать посудину для розы. Хотела примостить её в высоком стакане для зубных щёток, но это не получалось. Начальница вытащила пустую бутылку, заполнила её водой и укрепила в ней цветок. Бутылку поставила на столик.

 

Завтракать пошли вниз, в буфетик, там люди, среди них — проще.

 

Начался обычный день с суетой, с мелкими заботами, которые отвлекают, которые плотным серым пеплом покрывают горячие угольки ночного события, и кажется, что огня и не было, и можно жить дальше, как жили, как жила, только не надо ничего вспоминать, не надо это обсуждать.

 

То, что было – того уже нет. В этом состоит великое изобретение Бога. Люди исказили его замысел и стали прошлое фиксировать, тащить прошлое в настоящее, придумали исторические науки и архивы, а потом – фотоаппарат, кинокамеру, компьютер. Зачем? Зачем заниматься тем, чего нет, что сгинуло навсегда? А, — нам нужна память об исчезнувшем! Поэтому и появились в дополнение к примитивным фотоаппаратам жёсткие и гибкие носители памяти. Но, если в этой памяти хорошо сохранились войны с ужасной информацией о жестокостях агрессоров и с информацией о мести победного войска, то, наверняка, не избежать новых войн; если в памяти остались репрессии и преследования, то не избежать новой ненависти одних к другим; если в памяти сохранять детальные события запретной любви, то можно сойти с ума.

 

На базаре, среди народа разной породы особой нужды друг с другом разговаривать не было, а вечером мальчик и женщина снова оказались одни в своей комнатке, за столиком, на котором оказались неизменные булки и горячий сладкий чай. Начальница раскраснелась от уличной многочасовой прохлады, или от тёплого обильного душа, или от чего-то другого. Между нею и мальчиком стояла тонконогая роза в бутылке. Цветок мешал, из-за него было трудно глотать чай, из-за него было тяжело отрывать взгляд от поверхности стола, он не давал возможности придумать тему для короткого разговора за чаепитием. Поэтому Валентина Ивановна набивала рот булкой и торопилась закончить это совместное сидение за столом.

 

Ещё утром, когда Алик пропал, она, ругая себя, дала слово не прикасаться к спиртному пока не вернётся из деловой поездки. Сидя перед красной розой, она вспомнила куплет из какого-то романса, который часто слушала её покойная бабушка, снова и снова перемещая своей пятнистой рукой по чёрной грампластинке головку звукоснимателя с острой стальной иголкой:

 

Ну поцелуйте пальчики

Даме, которой нужны

Ласки, цветы и мальчики,

Вино и красивые сны.

 

«А у меня, значит, — водка, цветок и мальчик», — подумала она и бросила со своей высоты взгляд на Алика, который медленно жевал и задумчиво смотрел на её плотный живот.

 

Сегодня на базаре он был особенно внимательным к ней: не давал поднимать тяжёлые сумки, два раза приносил горячий шоколадный напиток, один раз погладил её руку, но женщина, сдвинув брови, руку убрала. Он весь день смотрел на неё хорошими добрыми глазами. В ответ Валентина Ивановна хмурилась, отворачивалась, сжимала губы, не хотела с ним разговаривать. Это было поведение глупой старой девы, которую насильно лишили девственности. Она понимала это, но не могла найти подходящий стиль поведения для этого первого дня после своего грехопадения и, особенно, после проявленной слабости, когда её тело стало бесконтрольным и закачалось на волнах настоящей страсти. Конечно, если бы она спала с таким уверенным сильным широкоплечим мужиком, как охранник, то появление страсти было бы естественным, так как он многоопытный сильный жеребец. Но она потеряла самообладание с этим хрупким сопливым мальчишкой. Стыд какой! Это всё от водки – думала начальница – раньше такого не было. Да раньше она к водке и не прикасалась. Всё началось с этой грёбаной челночной работы.

Валентина Ивановна дожевала торопливо третью булку, почистила зубы и легла в кровать, отвернувшись от всего, что было в этой комнате, отвернувшись от своей жизни, в которой радостей не было.

— Тётя Валя, можно я телевизор посмотрю? – спросил Алик.

— Ну, – глухо ответила женщина и натянула одеяло на голову.

 

Под потолком замелькали беззвучные цветные картинки. Польский президент, показывая совершенное расположение, трясёт какому-то высокопоставленному американскому политику руку. Это неинтересно. В католическом храме месса, потом — шествие со статуей распятого Христа по улицам, многие плачут, видно, что плачут не от бедности, не от голода, а от чего-то другого. От чего? Это непонятно.

Алик стал смотреть картинки и думать о своём: начальница была суровой весь день; сама ночью дала, а теперь сердится; сегодня она трезвая; оказывается, нет ничего приятней любви; она спит или только прикидывается? Далее он стал переби-рать эпизоды вчерашнего соития, возбудился, посмотрел на соседний большой холм, укрытый серым старым одеялом, и выключил телевизор.

 

9.

 

Комнатка, наполненная темнотой, стала падать в космическую чёрную дыру, где меняются все законы, известные людям дня, где электронеомагнитные поля заставляют притягиваться тела, которые несовместимы по своим иогенопсихофи-зическим параметрам, измеренных по шкале Аррениуса-Брейденмайера-младшего.

Мужчина и трезвая, а поэтому здравая женщина, отвернувшись друг от друга, не спали. Они смотрели в центр чёрной дыры. Недавно открыт ещё один из феноменов пространства, искривлённого в пятом измерении: оказывается, можно, отвернувшись друг от друга, смотреть в одну точку.

Трезвая женщина стала себя корить, что за весь день она не нашла ни одного доброго слова для мужчины, который её, недостойную интенсивного мужского внимания, так старательно и искренне любил прошлой ночью, а её большая подруга, которая была весь день абсолютно спокойной, стала вдруг нервничать и задавать Валентине Ивановне неприличные вопросы.

 

Мужчина, который чувствовал весь день свою отверженность, звал на помощь ангела, который долго-долго не прилетал, так как на седьмом небе затеяли общее собрание трудового коллектива с персональными отчётами ангелов. Когда он, наконец, появился, пред ним предстала безрадостная картина – между двумя телами на кровати пролегало пространство, наполненное вселенским холодом, а силы и мужества преодолеть эту пропасть не было ни у женщины, ни у мужчины. В постели находились два живых существа, которые страдали. Ангел взялся немедленно за дело. Он стал водить по спине женщины концами своих крыльев, стал прикасаться к плечам и немолодой шее, перехваченной сальными складками, стал искать её губы, которые она прятала, уткнувшись в подушку, но он уговорил её их освободить и позволить их поцеловать. Когда он стал осторожно задирать подол ночной рубашки, чтобы дать возможность мужчине показать свою нежность, женщина развернулась, легла на спину и стала что-то сбивчиво говорить ангелу, ещё не зная, что ангелы не разговаривают, а просто передают свои мысли людям и читают мысли на любом расстоянии. Причём, они читают не те, навеянные воспитанием, образованием, предписанные религией, моралью, мысли, которые беспорядочно плодятся и умирают в наших головах, а они воспринимают сейсмику сердца человека, эту сейсмику интерпретируют и, поэтому, знают о человеке больше, чем он сам о себе. Примитивными акустическими сигналами пользуются только люди и только на земле, а на седьмом небе можно хоть сколько орать, надрывать свои лёгкие, оправдывать со слезами свои поступки, объяснять причины личных катастроф, — никто ничего не услышит, так как среды для распространения акустических волн там, на высоте, нет.

Может быть женщина тоже пыталась что-то объяснить, может быть она просила прощения, а может быть она обвиняла жизнь и жалела себя – это осталось неизвестным. Кажется, она пыталась защититься от щекотных крылышек ангела и всхлипывала, как обиженная девочка, которую уговаривают открыть ротик и проглотить очень полезную для неё таблетку.

Ангел растерялся, — с таким глупым поведением зрелых женщин он ещё не встречался, пришлось заглянуть в глубину сердца Валентины Ивановны, которое напряжённо колоти-лось и было наполнено смятением. А смятение воспринимает-ся ангелами, как шумовой эффект, который нужно подавить полезным сигналом. Ангел посоветовался с экспертами, постоянно живущими на седьмом небе, и послал женщине сообщение: «Дура, не противься любви!» Затем он ухватился за её пятки, поднял их, развёл в стороны и стал своими белыми крылышками ласкать большую подругу Валентины Иванов-ны. Глупая женщина потребовала немедленно это прекратить, она зашипела и попыталась ухватить ускользающие ангель-ские крылышки. Именно здесь, где белые крылышки прикаса-лись к возбуждённой холмистой черноте, кривизна простран-ства была максимальной. И хотя аналитическая форма связи пространства и времени была известна только одному физику, который, вредничая, показывал всему миру свой длинный язык, каждый мужчина знает из эмпирического опыта, что центр пространства и времени, находится здесь, в холмистой всепоглощающей черноте, здесь происходит взаимоуничто-жение пространства и времени, а значит, уничтожение памяти и всех других носителей информации, а это — свобода.

 

И постепенно сердечное смятение бедной женщины стало превращаться в хмель, который заполнил голову и освободил сердце для любви. Любовь оказалась искренней, поэтому, когда ангел передал опьяневшую женщину мужчине, тело её уже покачивалось на волнах. Оно было готово к отплытию.

 

Ещё три дня и три ночи прошли быстро.

 

 

10.

 

Возвращение было долгим. Ехали днём. Смотрели молча в окно. Мужчина уже не хотел эту здоровую тётку, с широким пористым лицом и опущенными уголками рта, он строил другие планы.

Женщина чувствовала только утомление и опустошён-ность.

Приехали поздно.

Большой провинциальный российский город уже заснул. На привокзальной площади мятый морщинистый мужик помог загрузить сумки в микроавтобус. Добрались до дома Алика.

— Спасибо большое, Алик, за всё, – сказала тётка.

— И Вам, тётя Валя, спокойной ночи.

«Да, это мне гарантировано» — подумала безразлично Валентина Ивановна.

 

Через две недели она съехалась с соседом-пенсионером.

Жить стало легче.

 

 

 

 

 

 


 

 

Яна Кане

 

Сейчас

 

Давайте попрощаемся сейчас,

Пока ещё прощание не впору,

Пока ещё не знаем, где и как…

Пока ещё не ведаем, как скоро…

 

Давайте мы поговорим начистоту,

Смыв грим своей иронии небрежной,

Простив, если осталось что прощать,

И не стыдясь слов безыскусно-нежных.

 

 

Творец

 

Какая чудовищная гордыня творить Бога,

глядя в зеркало.

Саша Казаков

 

 

Как тщетно мы боготворим творца

Божественен он только в миг творенья.

 

Затвердевает лава вдохновенья,

И остаются плоть, слова… каменья,

Застывший образ озарённого лица.

 

Пыл веры, пламя жертвоприношенья,

Свеча молитвы, молния прозренья

Лишь отблески огня того мгновенья,

Когда в движении одном генезис, гений,

И свет начала не страшится тени,

Ещё не зная неизбежности конца.

 

 

 

 

Конец февраля

 

 

Свет прибывает. Но душа не верит

Посланцам марта на исходе февраля

Ни почкам, набухающим на ветках,

Ни числам на листках календаря.

 

Она с зимой расстаться не спешит,

Свой снежный кокон сбросить не готова.

Душа внимает тишине в тиши.

Она ещё не вызрела для слова.

 

 

***

 

Веру верующих награди,

Будь им тем, в кого верится им.

От сомнений пускай оградит

Их лазурным крылом серафим.

 

Нас, не верящих, не неволь.

Нам оставь беспредельный простор,

Небо чёрное, звёздную соль,

С непреклонной судьбой разговор.

 

 

 

Обнуление

 

Умом Россию не понять.

Измерит всё на свой аршин.

На ноль делить иль умножать —

Без разницы. Ответ один.

 

 

 

 

 

Леонид Ицелев

 

Натан Вайзер, генуэзский купец

 

Трагикомедия Леонида Ицелева по мотивам драматической

поэмы Эфраима Лессинга «Натан Мудрый»<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]>

 

 

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

 

МАМУР-ГИРЕЙ, крымский хан

ЗИТТА, его сестра

НАТАН, богатый еврей в генуэзской колонии Caffa, современная Феодосия (Крым)

РЕХА, его приемная дочь

МОЛОДОЙ РЫЦАРЬ из Генуэзской дружины

АЛЬ-ГАФИ, дервиш, он же казначей Мамур-Гирея

ДАЙЯ, христианка, живущая в доме Натана

МОНАХ ПОСЛУШНИК из Майкопского монастыря

ОТЕЦ ВАРФOЛОМЕЙ, митрополит крымского княжества Готтланд-Теодоро

 

Действие происходит в 1313 году в Газзарии.

Так в средние века итальянцы называли Крым.

 

 

ПРОЛОГ

 

Дом НАТАНА в Каффе. НАТАН играет в шахматы со своим другом, дервишем АЛЬ-ГАФИ.

 

НАТАН: Твой ход, Гафи. Ты белыми играешь.

ГАФИ: Пойду вначале королевской пешкой, Е2-Е4. Простейший ход, но, как сказал Конфуций, «и самый длинный путь начнем мы с самого короткого шажка».

НАТАН: Прав был Конфуций: завтра мне в дорогу, а первый шаг мой будет пешка Е4 на E2.

ГАФИ: Далече ли собрался?

НАТАН: В Индию, за блестками для тканей.

ГАФИ: Неужто в трюмах кораблей твоих простор?

НАТАН. О, нет. Ход холостой может Натана разорить. Везу я в Индию березовые веники. Для тамошних турецких бань.

ГАФИ: Как скоро ждать тебя?

НАТАН? Не менее полгода.

ГАФИ: Жаль... будет мне недоставать тебя, Натан.

НАТАН: Неужто во всей Газзарии бескрайней ты не найдешь ни одного по шахматам партнера?

ГАФИ: В Газзарии, что мы, татары, Крымом называем, партнера я по шахматам найду. Но где найти мне столь же мудрого еврея?

НАТАН: Ты льстишь мне, друг любезный, но за доброту тебя, Гафи, благодарю... Что такое ум? Это искра. Она может осветить темный угол, но в другом углу останется вечная тьма.

ГАФИ: Ты прав, Натан. Сейчас с тобой сидим мы в Каффе, богатом городе на Черном море, что краше Генуи твоей. Я — дервиш Аль-Гафи, ты — иудей Натан. Но в фейерверке мудрости твоей я чувствую себя султаном.

НАТАН: Ах, оставь, Гафи! В Газзарии, по-вашему в Крыму, найдешь немало ты мудрейших иудеев, коль так уж тянет тебя к детям Исаака. Неужто на евреях сошелся белый свет? А братья твои, дети Измаила, поверь мне, тоже в целом мудрецы.

ГАФИ: Кто например?

НАТАН: Мамур-Гирей, хан Крымский... А мудрые христиане? Епископ наш Каффинский, Джустиниани, мудрейший из мудрейших... Умен и столь же ярок митрополит Варфоломей из Готтланд-Теодоро...

ГАФИ: ...враждебного вам, генуэзцам княжества... Ты слишком объективен к недругам своим, Натан. Варфоломей умен, я знаю. Но ум его недобр, а ум без доброты есть зло. Теодориты с Крымским ханом заклятые враги для генуэзцев. Ты будто бы об этом забываешь... Шах! Ты проиграл, Натан!

 

 

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

 

Генуэзская колония CAFFA в Крыму. Прихожая дома Натана. Входит НАТАН, возвратившийся из длительного путешествия. Его встречает ДАЙЯ.

 

ДАЙЯ: Натан?

НАТАН: Он самый.

ДАЙЯ: Где, сударь, вы полгода пропадали?

НАТАН: Я? Пропадал? Слова твои, о верная дуэнья, несправедливы... Я плавал в Индию. С товаром.

ДАЙЯ: Но отчего так долго?

НАТАН: Что такое путешествие? Путешествие это жизнь: чем дольше она длится, тем короче она кажется.

ДАЙЯ: Я женщина простая, христианка. Я юмор ваш еврейский не могу понять...

НАТАН: ...штормило всю дорогу. Пираты наглые на судно нападали. Но, слава Богу, мой товар в порядке. И выручку достойную привез... А что у вас?

ДАЙЯ: Натан! Какая грозная беда грозила дому... Ваш дом...

НАТАН: Горел? Об этом мне сказали... Дай Бог, чтоб худшего не довелось услышать!

ДАЙЯ: Но дом ваш мог бы и дотла сгореть!

НАТАН: Ах, Дайя, пустяки! Ведь у меня надежная страховка! Построил бы я новый, что прежнего и краше, и просторней!

ДАЙЯ: Пусть так. Но вместе с домом и бедняжка Реха чуть не сгорела!

НАТАН: Реха? О, не томи, скажи, что с дочерью моей? Она жива?

ДАЙЯ: Сейчас жива, но третьего лишь дня считали мы ее умершей. Врачи констатировали смерть, но это было лишь коматозное состояние.

НАТАН: О, Боже! И ее вы стали хоронить?

ДАЙЯ: Нет. Мы в морг отвезли ее вначале... при больнице Santo Lazzaro... и там, слава Богу... нашелся добрый человек... привратник, и он...

НАТАН: ...понял, что она живая?

ДАЙЯ: Нет, он был уверен, что она мертва... поэтому он стал осыпать ее тело плотскими поцелуями...

НАТАН: Какой позор!

ДАЙЯ: Какое счастье! Cей добрый человек страдал недугом некрофильства. И вот, когда у Рехи возникли судороги любви, сей милый человек подумал, что у него галлюцинации и хотел бежать к лекарю, но Реха встала со своего смертного ложа и сказала: «Молодой человек, не уходите! Я хочу еще!»

 

НАТАН и ДАЙЯ нервно смеются и обнимаются.

 

НАТАН: Но кто он? Где он? Где благородный этот человек? Хочу в слезах припасть к его коленям!

ДАЙЯ: Он ратник войска генуэзского, взятый в плен и присужденный к смерти, но по воле Мамур-Гирея пощаженный.

НАТАН: Как? Каффинский ратник пощажен безжалостным Мамур-Гиреем? Это чудо! И не случись такого чуда, бeдняжки Рехи не было б в живых? О, Боже!

ДАЙЯ: Да, мой господин!

НАТАН: Надеюсь, все, что в доме я оставил, ты отдала ему?

ДАЙЯ: Я пыталась. Он гордо отказался.

НАТАН: Ну, а Реха? Встречалась ль вновь она с тем ангелом, на землю ниспосланным?

ДАЙЯ: Встречалась... в саду вишневом... возле дома. Ему она призналась, что Рехой звать ее, что она дочь Натана, достопочтенного еврея, известного во всем Причерноморье премудростию и богатством.

НАТАН: И что сказал герой наш?

ДАЙЯ: Он вздрогнул при словах «еврей» и «мудрость» и, бросив фразу «Лучше бы тебя я не спасал», исчез среди деревьев.

НАТАН: О, горе! Погубил я дочь свою своим происхождением!

ДАЙЯ: На третий день он повстречался мне. Под сенью древ стоял он и вдаль глядел. Я бросилась к нему... Благодарила я, молила, заклинала... чтоб хоть разок порадовал бедняжку своим приходом: не может де найти она покоя, не выплакавши благодарных слез у ног его.

НАТАН: Что же он ответил?

ДАЙЯ: Увы! Он был к моленьям моим глух, язвительно глумился надо мною, кляня евреев, мавров и купцов.

НАТАН: Я предвижу, как больно ранит сердце бедной Рехи его отказ. Сносить пренебреженье — и от кого? От лучшего из лучших... в ее глазах! Отвергнутой себя считать и все ж к нему стремиться! Тут корень распри сердца с головой... Боюсь, что Реха бредит.

ДАЙЯ: Одна, не спорю, греза ею овладела. Будто он — не детище земли, а небожитель, тот неусыпный страж, кому она еще в младенчестве доверила свое сердечко... Не убивайте в ней столь сладостной мечты о личном счастии неприхотливом, мечты столь сладостной, как для евреев, так и мусульман.

НАТАН: Сдается мне, что также для христиан... Ступай же, Дайя, и разведай, могу ли к дочери своей зайти. Ну а пока я все же попытаюсь и взбалмошного ангела сыскать. Уверен, я его найду. Пусть радость яви сменит сладость грезы! Пусть солнце лед пронзит, в Сахару пусть придут морозы!

 

Нетвердой походкой в комнату входит РЕХА.

 

РЕХА: Отец! Глазам не верю!

НАТАН: Дитя мое!

РЕХА: Уж мне подумалось, что только голос твой прорвался к нам из непроглядной дали... Сейчас я вижу — ты живой! Отец мой во плоти! Вот так бы во плоти мне ангела увидеть...

НАТАН: Того, что в морге оживил тебя?

РЕХА: То было чудо, ниспосланное Bсевышним за праведность мою.

НАТАН: Чудес таких господь творит чуть ли не в массовом порядке... Тот рыцарь спас тебя, его помиловал Мамур-Гирей жестокий.

ДАЙЯ: Говорят, помиловал-де рыцаря Гирей, заметив необычное в нем сходство с любимым братом, без вести пропавшим уж восемнадцать лет назад.

НАТАН: Цепочка дел подобных золотая нас, грешных, аж до неба доведет!

 

НАТАН подходит к окну, смотрит куда-то, не отрываясь.

 

НАТАН: Я вижу там какой-то мусульманин подводы с моим грузом корабельным разглядывает зорко. Дайя, ты не знаешь, кто он?

ДАЙЯ: Он — ваш дервиш.

НАТАН: Кто?

ДАЙЯ: Ваш дервиш, с которым вы в шахматы играли.

НАТАН: Аль-Гафи?

ДАЙЯ: Теперь он казначей Гирея.

НАТАН: Вот так чудо! Цепочку дел чудесных, видно, дальше вить придется... Ступайте-ка к себе скорее. Посмотрим, с чем ко мне друг Аль-Гафи явился.

 

ДАЙЯ и РEХА уходят. Входит АЛЬ-ГАФИ в дорогом одеянии.

 

НАТАН: Нет, нет, не верю! Ты или не ты?

ГАФИ: Раскрой, Натан, глаза пошире!

НАТАН: Мой друг Гафи в одежде царедворца!

ГАФИ: Чему тут удивляться? Ужели дервиш не годен ни на что?

НАТАН: Конечно, годен! Но, сдается мне, что смысл жизни дервиша — моленье и от всего земного отрешение?

ГАФИ: Ты прав, Натан! Но мой земной начальник, хан Гирей, отдал приказ, и дервиш подчинился. Дана была мне должность при дворе.

НАТАН: Ты был назначен старшим книгочеем?

ГАФИ: Нет, главным казнaчеем!

НАТАН: Вот это чудо! Дервиш был приставлен к государственной казне! За что ж к казне Мамур-Гирей презентовал неуваженье?

ГАФИ: Казна была пуста! Предшествующий казначей потратил все для личных целей. За преступленье он был обезглавлен, а к казне... вот видишь... дервиш был приставлен.

НАТАН: Сейчас я понял мысль Гирея...

ГАФИ: ...что дервиш, божий человек, не станет воровать...

НАТАН: Ах, до чего же мудр крымский хан!

ГАФИ: Да, он мудр, но казна его пуста!

НАТАН: Так где же ты намерен денег взять?

ГАФИ: У тебя, Натан, и под любой процент!

НАТАН: В товары обратил я весь свой капитал. Но даже если шелк и жемчуг в злато обращу, я в долг тебе не дам!

ГАФИ: А как же наша дружба?

НАТАН: Попробуем понять друг друга. Здесь надо различать: есть Аль-Гафи — дервиш, мой друг желанный. Для него что хочешь сделаю; a рядом с ним есть Аль-Гафи, сановник, правая рука Гирея, — вот для него я...

ГАФИ: О Натан! Не зря в народе говорят, ты столь умен, сколь добр и богат... Прости! Дай обниму тебя, мой брат. Я был неправ, когда просил подать мне милостЫню. Твой ум мне путь открыл: Сейчас же возвращаюсь я в пуcтыню.

 

АЛЬ-ГАФИ уходит.

 

Каффа. Городская площадь. По площади ходит взад и вперед РЫЦАРЬ. За ним следует на малом расстоянии ПОСЛУШНИК.

 

РЫЦАРЬ: Нет, неспроста монах за мною ходит... Милый брат! Хоть был бы грош в кармане, тебе я дал бы... Но поверь, в кармане и полушки нет!

ПОСЛУШНИК: Спасибо и на том! Господь сторицей воздаст тебе за благородный пыл! Не дар дарителя, а милосердье красит! Впрочем, не за милостыней к тебе меня послали.

РЫЦАРЬ: Ты был послан? Кем же?

ПОСЛУШНИК: Митрополитом Херсонеским.

РЫЦАРЬ: С какой же целью?

ПОСЛУШНИК: Митрополит Варфоломей сумел разведать, что хан Мамур-Гирей намерен сделать хадж: пешком пойдет он в Мекку. Дней через двадцать будет он в ливанском граде Тире...

РЫЦАРЬ: Так что я должен сделать?

ПОСЛУШНИК: Замочить его в сортире!.. Я вижу, ты содрогнулся, мой брат! Нашлись, однако, двое смельчаков из секты миронитов. Сыскался б лишь отважный человек возглавить их.

РЫЦАРЬ: Митрополит хотел найти во мне такого человека... отважного? Ужели он не знает, сколь многим я обязан Мамур Гирею?

ПОСЛУШНИК: Конечно, знает. Варфоломей сказал мне: «Пусть перед совестью его сие есть подлость, но не пред Богом»!

РЫЦАРЬ: Уйди, монах презренный! Вскипает желчь во мне! Уйди, пока ты цел!

ПОСЛУШНИК: Я ухожу, о рыцарь благородный! Ты выдержал Тевтонской чести испытанье! Но мы, монахи, обязаны начальству послушаньем...

 

 

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Картина первая

 

Бахчисарай. Дворец крымского хана. МАМУР-ГИРЕЙ и ЗИТТА играют в шахматы.

 

ГИРЕЙ: Прервали христиане перемирье, придется продолжать войну. Однако ж пусть начнут. Не дрогнем, но по мне мудрее было б продолжить перемирье, а между тем для Зитты достойного супруга подыскать. Свой выбор, впрочем, я уж сделал: пойдешь ты замуж за русского царя Ивана.

ЗИТТА: Что, он хорош собою?

ГИРЕЙ: Нет.

ЗИТТА: Богат?

ГИРЕЙ: Его богатство — страсть. Чужих земель он страстный собиратель.

ЗИТТА (поправляя локон): Я согласна.

ГИРЕЙ: Хорошо. Теперь же дело за немногим. Царя Ивана согласье надо получить.

ЗИТТА: У тебя есть сомненья?

ГИРЕЙ: Да.

ЗИТТА: По-твоему, я нехороша собой?

ГИРЕЙ: Не в этом дело. Лицо твое прекрасно, как луна. Проблема лишь с приданым. Не знаю, сколько он попросит.

ЗИТТА: Как это узнать?

ГИРЕЙ: Вступить с ним надо в переписку.

ЗИТТА: На нашем языке?

ГИРЕЙ: На языке жидов, иврите. Бахчисарай давно ведет с Иваном переписку на древнем, на еврейском языке.

ЗИТТА: Ах вот как? Я не знала. Так кто ж наш драгоман, владеющий еврейским?

ГИРЕЙ: Натан, жид генуэзский, мудрейший из евреев.

ЗИТТА: Откуда знает царь московский язык Мойсея?

ГИРЕЙ: В Московском стане жидовствующие есть монахи... Они царя славян и обучили языку пророков.

ЗИТТА. Вот чудо из чудес!

ГИРЕЙ: Надо бы послать за казначеем...

ЗИТТА: Неужто Аль-Гафи тоже владеет яыком Давида и Мойсея?

ГИРЕЙ: Нет, он знаком с Натаном Мудрым... А вот и сам Гафи!

ГАФИ: Салям алейкум!

ГИРЕЙ: Алейкум салям, мой верный казначей! Что Натан?

ГАФИ: Уклончив. Видно, цену набивает. Сказал: «Наличных нет, все обратил в товар».

ЗИТТА: Хитер сей мудрый жид, но Зитту, дочь султана, не может провести еврейский ум «мудрейшего» Натана... Идем ко мне в гарем, любимый брат! Сегодня в шесть нам будет представленье. К нам в Бахчисарай приехал на гастроли ансамбль песни евнухов турецкого султана. Под пенье сих несчастных обдумаем детали плана, как обмануть нахального Натана.

 

Картина вторая

Вишневый сад перед домом Натана. НАТАН и РЫЦАРЬ.

 

НАТАН: Знаком мне этот взор, и юный, и строптивый. Кого он мне напомнил?.. Простите, славный рыцарь!

РЫЦАРЬ: Что?

НАТАН: Позвольте...

РЫЦАРЬ: Чего тебе от меня надо, жидовская морда?

НАТАН: Зачем с таким презреньем хотите вы отвергнуть человека, вам верного до гробовой доски?

РЫЦАРЬ: Верного? Мне? Я знаю, ваше племя лишь золоту верно. А я, приятель, нищ...

НАТАН: Меня зовут Натаном. Я отец той девушки, что вы спасли от смерти...

РЫЦАРЬ: Хотите вы меня благодарить? Напрасно. Ведь я не ведал, что жидовку я лобзаю... Уж больно хороша была... Кусалась, как живая. Коль знал бы, что господь подкинет мне таких подарков... уж лучше было б мне е*ать арийку иль татарку.

НАТАН: Благодарю!.. Да! Благородно и ... мерзостно! И все же, как мне не понять вас? Скромное величие спасителя за мерзостным забралом... Но, если вам так тягостна признательность еврея, какую дань вы предпочли взамен? Чем я могу помочь вам?

РЫЦАРЬ: От племени Иуды не возьму я ломаного гроша! Слезу Христа вы в злато превратили!.. Из рук врагов Христовых не возьму я денег... разве что натурой... Мой славный плащ изрядно износился. Пропах он кровью битв и морга формалином... Купи мне новый плащ, презренный жид... пфуй!.. в лицо мне луком не дыши... я не терплю нахалов... из грязных рук твоих я не возьму и крошки благороднейших металлов!

НАТАН: Не странно ль, рыцарь, что мерзкий запах формалина свидетельствует больше о герое, чем собственный язык его? Позвольте мне прильнуть к плащу спасателя! Простите! Я невольно...

РЫЦАРЬ: Что?

НАТАН: Оросил его слезой.

РЫЦАРЬ (громко сморкаясь в подол плаща): Сей хитрый жид сумел-таки пронять меня!

НАТАН: Могли бы вы, о рыцарь, сей плащ, пропахший формалином, прислать и дочери моей?

РЫЦАРЬ: Зачем?

НАТАН: Чтобы ее невинные уста к плащу спасителя прильнули!.. Мечта моей голубки прильнуть к коленям вашим, сдается мне несбыточна?

РЫЦАРЬ: Сам не дождусь свиданья!

НАТАН: О, господи, как Реха будет рада!

 

Входит ДАЙЯ

 

ДАЙЯ: Натан! Мамур-Гирей прислал за вами! Вас видеть он желает...

НАТАН: Меня? Он, верно, хочет посмотреть, что я привез? Скажи, товар-де прибыл, но я его не разгрузил.

ДАЙЯ: Не о товарах речь! Он хочет с вами говорить лицом к лицу и тотчас!

НАТАН: Ступай! Скажи, что я к нему приду.

 

ДАЙЯ уходит.

 

РЫЦАРЬ: Так, значит, раньше вы с ним не встречались?

НАТАН: Я не искал с ним встречи... Теперь другое дело. Кто б он ни был, он вернул вам жизнь...

РЫЦАРЬ: Вы правы, жизнь, которой я живу, — его подарок.

НАТАН: Мне же хан Гирей две жизни... нет, три жизни подарил.

РЫЦАРЬ: Благодарить его я не успел... Мгновенно чувство жалости ко мне в нем вспыхнуло, чтоб тут же и погаснуть. Как знать, быть может, он забыл меня...

НАТАН: Не верю, однако ж мне пора. До свиданья, рыцарь! Когда бы вы хотели поcетить мое жилище?

РЫЦАРЬ: Назначьте день и час.

НАТАН: Мы рады вам всегда.

РЫЦАРЬ: Сегодня к вечеру.

НАТАН: Позвольте же узнать мне ваше имя?

РЫЦАРЬ: Я звался Курт фон Штауфен.

НАТАН: Штауфен? Курт?

РЫЦАРЬ: Что в имени моем тебя смутило?

НАТАН: Нет, ничего. Его носило... немало рыцарей.

РЫЦАРЬ: О да, немало моих предков жизнь свою отдали за землю Крымскую!

Уходит

НАТАН: Не только стать, не только голос Вольфа, его осанка, поступь, также гордо и голову закидывает он. И опирается на меч... как Вольф ладонью брови заслоняет... Как странно! Одно лишь слово и со дна души забытых предков образы всплывают!

 

 

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

Картина первая

 

Комната в доме Натана. РЕХА и ДАЙЯ.

 

РЕХА: Неужто скоро рыцарь будет здесь? Неужто скоро сбудется мечта, исполнится заветное желанье, — и что тогда? Потом-то будет что?

ДАЙЯ: Потом? Потом, надеюсь, и мое желанье горячее исполнится.

РЕХА: А чем заполнить пропасть в опустевшем сердце, отвыкшем жить без брезжащей мечты, без тайного желания? Ничем! Как это страшно!

ДАЙЯ: Пусть моя мечта тогда в твоем сердечке утвердится. Мое желанье — знать, что ты находишься на Западе Европы, среди людей тебя достойных.

РЕХА: Опять ты за свое, родная Дайя? Диковинны понятия твои! Что толку в загнивающей Европе? Тебя к себе влечет родная почва, а мне пришлось бы с нею расставаться.

ДАЙЯ: Как ни упрямься, а не уйдешь от божьего перста! Что если твой спаситель предназначен благоволеньем бога своего вернуть тебя стране, тем людям, для которых ты рождена на свет!.. Чу! Слышу я шаги! А вот и он!

 

Входит РЫЦАРЬ

 

РЕХА (Вздрагивает, но тут же, овладев собой, падает перед Рыцарем на колени): О, мой спаситель!

РЫЦАРЬ: Вот этого, пожалуйста, не надо! Именно из-за этой сцены так медлил я, и все ж не избежал!

РЕХА: Я пала перед этим человеком, чтоб не его благодарить, а Бога!

РЫЦАРЬ: Ах, не грешите, барышня! Ведь вера ваша тоже отвергает идолопоклонство, как и христианство!

РЕХА: Допустим... (кокетливо) Скажите, рыцарь, где вы пропадали все эти дни?

Пауза.

РЫЦАРЬ: Я послан был начальством в спецкомандировку.

РЕХА: Куда же?

РЫЦАРЬ: На гору Синай.

РЕХА: Вы были на Синае? Вот чудно! Есть теперь кого спросить, а верно ли, что сохранилось место, где наш Мойсей стоял пред ликом Господа?

РЫЦАРЬ: Ваш? Моисей? Мойсей был наш. Он немец был чистейшей масти.

РEХА: А Авраам? Исаак? А Даниил?

РЫЦАРЬ: Вот-вот! Типичная еврейская гордыня! Древнегерманских истинных пророков вы, евреи, присвоили себе! Себя вы нагло на весь мир провозгласили избранным народом.

РEХА: О Рыцарь, ты не неправ: мы стали избранным народом для битья, козлами отпущения грехов для всех иных племен.

РЫЦАРЬ: Молчи, жидовка! Где отец твой псевдо-мудрый? Ему сказать имею пару слов!

РEХА: Он в Бахчисарае.

РЫЦАРЬ: Неужто не вернулся от Гирея? Тревожно мне на сердце за старого жида. Поверьте мне, ему грозит опасность! Пойду ему навстречу.

РEХА: Останьтесь, Рыцарь! Скоро полночь! Мы вам постелим в гостевой светелке...

РЫЦАРЬ: Нет, медлить мне никак нельзя.

 

Уходит.

РEХА: Подумать только! Пришел и вдруг — сбежал. Что это значит?

ДАЙЯ: Вскипело сердце, вот он и боится, что пар тот выбьет крышку у котла.

РEХА: Не понимаю я, о чем ты говоришь?

ДАЙЯ: Пора приспела воздать ему за все твои мученья, за ночной делириум в поту, за предрассветные бредовые витийства! Пусть он теперь помучится... Тьфу! Тамплиерская он гнида!.. Но мой тебе совет: не доводи его до суицида!

 

Картина вторая

Приемный зал в Бахчисарайском дворце. МАМУР-ГИРЕЙ и ЗИТТА.

 

ГИРЕЙ (в сторону кулис): Как только жид придет, ввести его сюда!.. Пархатый, видимо, не склонен торопиться...

ЗИТТА: За ним уже вторично посылали. Не горячись, он, видимо, в пути.

ГИРЕЙ: Ах, Зитта-Зитта, вид твой подобен войну перед битвой...

ЗИТТА: Да, дух мой крепок перед битвой с иудеем. Смелей, мой брат, у нас в руках священное копье!

ГИРЕЙ: Копье твое отравлено, сестрица, Я ж воин честный! Не престало мне в бою на хитрости идти.

ЗИТТА: Не скромничай, мой брат! Я за тебя готова поручиться: всегда вояки храбрые хотят уверить нас, что лишь мечем одним они вершин достигли бранной славы. Конечно, льву травить лисиц зазорно, но лев не хитрости — лисы стыдится.

ГИРЕЙ: Один Всевышний знает, что женщины с моралью не дружны. Но как же любят женщины и девы до плинтуса мужчину опустить! То есть до уровня, где обитают дщери Евы! Ступай отсюда! Я выучил урок твой наизусть.

Зитта уходит.

 

 

Картина третья

МАМУР-ГИРЕЙ и НАТАН.

 

ГИРЕЙ: Поближе, жид! Нет, ближе! Вот сюда! Не бойся.

НАТАН: Пусть враг тебя страшится!

ГИРЕЙ: Итак, тебя зовут Натаном?

НАТАН: Да!

ГИРЕЙ: И мудрым?

НАТАН: Себя я так ни разу не назвал.

ГИРЕЙ: А твой народ?

НАТАН: Да, есть прозвище такое.

ГИРЕЙ: Давно мечтаю повстречаться с тем, кого народ счел умным... Так вот, поведай мне, мудрец, какая вера, какой закон тебя своею правдой больше всех пленил?

НАТАН: Гирей, ты знаешь, я ведь иудей.

ГИРЕЙ: А я — мусульманин, тот — христианин. Из этих трех учений может быть одно лишь истинным. Разумный человек стоять не будет там, куда рождения случайность закинула его. А если будет, то по убежденью, на прочном основанье. Так скажи мне, на каком?

НАТАН (После паузы): Позволь поведать тебе притчу, хан- Гирей?

ГИРЕЙ: Почему бы нет? Всегда охотно я внимал рассказам, особенно в отличном исполненье. Начинай!

НАТАН: В не столь уж давние времена, в славном городе Рагузе, называемом также Дубровником, жил богатый еврей Срулько Родригович. Он был вдовцом и имел трех сыновей. Когда же наступила осенняя пора его жизни, Срулько честно поделил свое состояние между тремя сыновьями, жившими в Венеции, Фиуме и Триесте. Однако труднее всего было поделить троих рабынь старика. Были они сестры-тройняшки, но разных вероисповеданий: христианка, мусульманка и еврейка. Все трое сыновей Родриговича были влюблены в еврейку Ривку и мечтали на ней жениться. Дело в том, что, по еврейскому закону, человека можно держать в рабстве не более шести лет, и этот шестилетний срок подходил к концу. Мудрый купец Срулько долго думал, как избежать стычек между братьями из-за рабыни Ривки. И вот, что он придумал: он одарил каждую из рабынь драгоценностями и призвaл их хранить общую тайну, после чего раздал каждому сыну по рабыне, сказав, что именно она — Ривка. Каждый из сыновей был счастлив от того, что именно он получил жемчужину отцовского наследства... Вот и вся притча, хан Гирей, а мораль ее в том, что каждая женщина в отдельности — это воплощение дьявола на земле, но наша любовь и вера превращает женщин в божественные ангельские создания!

ГИРЕЙ (отворачивается, чтобы смахнуть слезу): Да, да! Конечно! Продолжай!

НАТАН: Что было дальше, ясно! Лишь только старик Родригович закрыл глаза, как меж сынами вспыхнула вражда: чья Ривка подлинная! Установить же истину столь тщетно, как выяснить, где истинная вера.

ГИРЕЙ: Натан, ты — гений, а сестрица моя — сука! Я ж жалкий червь, достойный нужника, не трона. Натан, мой милый, ступай, но будь мне другом!

НАТАН: И это все? Нет более у тебя вопросов? Я ж, грешный, полагал, что вызвал ты меня...

ГИРЕЙ: ...c корыстной целью? Ты прав. Я подозренье это заслужил. Прости меня, но я скрывать не стану, что посягал...

НАТАН: Не на мои ли деньги?

ГИРЕЙ: Да.

НАТАН: Значит, мы сойдемся. Но не думай, что всю наличность я тебе отдам. Тому виною Рыцарь. Ты его, конечно, знаешь. Долг ему немалый обязан я вернуть.

ГИРЕЙ: Да, кстати, как он?

НАТАН: Ты не слыхал, чем я ему обязан? По милоcти твоей избегнув смерти, он жизнь спас дочери моей.

ГИРЕЙ: Он вынес крошку из огня?

НАТАН: Он оживил ее своим лобзанием. Не где-нибудь, а на столе в больничном морге.

ГИРЕЙ: Так бы и брат мой поступил, с которым Рыцарь схож во всем! Так женщин он любил, что он лобзал, не брезгуя, любую, не видя разницы ни в детях, ни в старухах... Но где же он? Веди его сюда! Как часто я о брате Зитте говорил! Сестре моей! Хочу ей показать подобие возлюбленного брата.

 

 

Картина четвертая

 

Площадь возле монастыря, где Рыцарь расстался с Натаном. РЫЦАРЬ шагает взад и вперед, бормоча себе что-то под нос.

 

РЫЦАРЬ: Женюсь! Я жизнь свою не мыслю без Натана дщери! С таким приданым любые мне открыты двери. Он даст согласье. Я не сомневаюсь. Сей купец — венец творенья. Жидом он лишь старается казаться... Он человек! Никто отныне в том не должен сомневаться... Чу! Он сюда идет!

 

Картина пятая

НАТАН и РЫЦАРЬ

 

НАТАН: Ах, это вы? Скорей, скорее... Ступайте к Хан-Гинею, милый Курт! Он хочет видеть вас, сейчас же... Но для начала идем ко мне домой. Мне надо кое-что уладить. А потом вдвоем пойдем к Гирею.

РЫЦАРЬ: В ваш дом вторично не зайду...

НАТАН: Так значит, вы там побывали? Как нашли вы Реху? Где больше вам она по нраву? В гостиной иль в мертвецкой?

РЫЦАРЬ: Живая Реха даже лучше трупа. От бледности ее волшебной крови моя — кипит. (Бросается к Натану и обнимает его) Отец! Прошу руки я дочери твоей.

НАТАН: Все надо взвесить...

РЫЦАРЬ: Как? Вы против? Неужто я руки жидовки не достоин? Ах, подлый жид! Жидом ты был, жидом ты и остался, а я, дурак, на удочку попался!

 

Махнув рукой, НАТАН уходит. Появляется ДАЙЯ.

 

ДАЙЯ: Я вижу, рыцарь, что вы влюблены!

РЫЦАРЬ: Да, женщина! Мир — театр, а судьба — индейка! Католик-воин влюбился в иудейку!

ДАЙЯ: Клянусь вам, Рыцарь, Реха будет вашей! Все в вашей власти!..

РЫЦАРЬ: А если же отец не согласится?

ДАЙЯ: Да не отец он ей, а Реха — не еврейка!

РЫЦАРЬ: Он взял в своей дом крещеное дитя и воспитал в законе иудейском?

ДАЙЯ: Да так, мой Рыцарь.

РЫЦАРЬ: Ну что ж, Натан, пусть ждет тебя расплата! Ах, до чего ж ты глуп! Навоза куча ты, а не ума палата!

 

ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ

Картина первая

 

Площадь возле монастыря. ПОСЛУШНИК и РЫЦАРЬ.

 

РЫЦАРЬ: О, милый брат! Вот и набрел на вас! Давно хотелось с вами пообщаться.

ПОСЛУШНИК: Со мной?

РЫЦАРЬ: Не узнаете?

ПОСЛУШНИК: Как же, как же! Но все ж считал я, что едва ли, на жизненной стезе вас повстречаю. Об этом я просил Всевышнего. Господу известно: не по душе мне было порученье, с которым я явился к вам!

РЫЦАРЬ. Забудьте, брат! Все в прошлом!

 

Появляется ВАРФОЛОМЕЙ. Приблизившись, он подзывает к себе ПОСЛУШНИКА.

 

ВАРФОЛОМЕЙ: Эй, подойди! Мне сдается, что это Рыцарь. Что надобно ему?

ПОСЛУШНИК: Не знаю.

РЫЦАРЬ: Святой отец, пришел к вам за советом!

ВАРФОЛОМЕЙ: Да, слушаю, сын мой!

РЫЦАРЬ: Предположим, что живет какой-то жид с единственным ребенком, допустим, девочкой. И вдруг мы узнаем, что девочка его отнюдь не дочь, что он ее младенцем подобрал, что по рождению она христианка, а жид ее в жидовстве и растит и за жидовку выдает. За дочь свою. Святой отец, скажите, как поступить, как решить проблему?

ВАРФОЛОМЕЙ: Проблемы нет! Жиду грозит расправа. Незамедлительно и беспощадно. Что правом каноническим и светским положено за смертный грех.

РЫЦАРЬ: Какая?

ВАРФОЛОМЕЙ: Сей жид костра достоин!

 

 

Картина вторая

 

Один из покоев во дворце Гирея. На подушках, покуривая кальян, возлежит ХАН ГИРЕЙ. Две полуголые рабыни приводят

РЫЦАРЯ.

 

РЫЦАРЬ: Я пленник твой, Гирей!

ГИРЕЙ: Мой пленник? Разве тому, кому я жизнь вернул, тем самым не возвратил я и свободы?

РЫЦАРЬ: Что есть жизнь? Сон. Что есть страсть? Сквозь наше тело токов проводимость. А свобода? Осознанная лишь необходимость!

ГИРЕЙ: Я не ошибся! Душой и телом ты — Асад. Чуть не спросил тебя я, где пропадал ты, мой любимый брат? А где ж Натан?

РЫЦАРЬ: С Натаном есть проблема. Сей образчик новой эры вдруг оказался пакостным жидом, ворующим младенцев христианских, чтоб их растить жидами. Та девушка, которой он меня прельщал и обнадежил дать в уплату... так эта девушка не дочь его, а христианка родом!

ГИРЕЙ: И ее он все-тaки отдать не хочет?

РЫЦАРЬ. Хочет он или не хочет – он опознан, раскрыт веротерпимый краснобай! Но я спущу на волка в овечьей шкуре разъяренных псов! Пускай пархатого потреплют!

ГИРЕЙ. Спокойно, христианин! Старайся оценить проблему без эмоций! Не спеши отдать его на лютый суд толпы! Не будь подстать жидам и мусульманам, а равно и безмозглым христианам! Иди! Сыщи и приведи ко мне Натана! Я должен помирить вас, наконец. Я и Натану взбучку дам, скотине, за то, что христианского младенца он лишил свинины!

 

 

Картина третья

Дом Натана. НАТАН и ПОСЛУШНИК.

 

ПОСЛУШНИК: Радуюсь я, сударь, снова вас видеть в добром здравии.

НАТАН: Мы знакомы?

ПОСЛУШНИК: Кто ж вас не знает?

НАТАН: С какой же ты ко мне явился целью?

ПОСЛУШНИК: Отцу Варфоломею шепнули злые люди, будто жид какой-то крещеного ребенка как дочь растит.

НАТАН (в испуге): Что?

ПОСЛУШНИК: Скажите мне, Натан, стремянный конюх в дом ваш не привез малютку-девочку осьмнадцать лет назад?

НАТАН. Да, только...

ПОСЛУШНИК: Приглядитесь пристальней! Стремянный это — я!

НАТАН: Как вы?

ПОСЛУШНИК: Тот рыцарь, что меня прислал с дитятей к вам был Вольф фон Фильнек.

НАТАН: Да, да, вы правы.

ПОСЛУШНИК: Жена его скончалась после родов, его же перебросили в порт Херсонес. Фон Фильнек, зная вашу доброту, дитя велел вручить вам. В самом же Херсонесе пал он в битве.

НАТАН: Да, да, конечно, помню. До гробовой доски ему обязан. Не раз меня от смерти он спасал. Его дитя я принял... Было это на утро после Херсонеского погрома...

ПОСЛУШНИК: Погрома? В Херсонесе? Кто кого громил?

НАТАН: Чернь христианская громила иудеев. Жена и семеро моих детей погибли. Я ж в тот день был в Каффе по делам. Остался жив, но с жизнею хотел покончить... И тут вы спрыгнули с коня и протянули мне дитя в плаще своем... Помню только, что младенца принял я из ваших рук и прорыдал: «Одну взамен семи ты все же дал мне!»

ПОСЛУШНИК: Натан, вы истинный христианин!

НАТАН: То, что в ваших глазах делает меня христианином, в моих глазах вас делает евреем. И все ж, скажите: как мать младенца звалась в девичестве? Уж не фон Штауфен ли?

ПОСЛУШНИК: И впрямь как будто так...

НАТАН: А брат ее не Конрад ли фон Штауфен был?

ПОСЛУШНИК: Сдается, так. Но стойте, я припомнил... что книжечку я снял с его груди... еще она при мне. Я подобрал ее, когда его мы хоронили. В книжке этой рыцарь собственноручно вписал всех родичей своих и всех — супруги.

НАТАН: Вот, что мне нужно. Сбегайте за ней! По весу книги золото отмерю и буду век обязан вам.

 

ПОСЛУШНИК уходит.

 

НАТАН: Кто же донес о том Варфоломею? Верней всего, что Дайя...

 

ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ

Картина первая

НАТАН и ПОСЛУШНИК

 

НАТАН: Еще раз, добрый брат, благодарю вас.

ПОСЛУШНИК: И я вас тоже.

НАТАН: Меня? За что?

ПОСЛУШНИК: Служебник и без того не мне принадлежал, а дочери его. Ведь это все, что уцелело от его наследства. Вы ей — второй отец.

НАТАН: Вы в самом деле так уверены, что Варфоломею меня фон Штауфен выдал?

ПОСЛУШНИК: А кто ж еще? Лишь он в контакте был с Варфоломеем, и, как я понял, речь шла об этом.

НАТАН: Но как бы кто ко мне не обернулся, лицом или изнанкой, — этой книжкой я огражден от всех. Пойду к Гирею.

 

 

Картина вторая

Появляется РЫЦАРЬ. Подходит к НАТАНУ.

 

РЫЦАРЬ: Натан, возьмите и меня с собой!

НАТАН: Вы ль это, Рыцарь? Что вам помешало со мною встретиться у Хан-Гирея?

РЫЦАРЬ: Мы разминулись. Я был в Бахчисарае.

НАТАН: Вот это хорошо!

РЫЦАРЬ: Гирей желает видеть нас обоих.

НАТАН: Тем лучше. Пойдемте, я и так к нему иду.

РЫЦАРЬ: Дозвольте вас спросить, Натан, с кем это вы шептались?

НАТАН: Вы с ним не знакомы?

РЫЦАРЬ: Не послушник ли это из Майкопского монастыря?

НАТАН: Да, он служит отцу Варфоломею.

РЫЦАРЬ: А обо мне он ничего не говорил?

НАТАН: О вас?.. По имени он вас не называл... Однако о каком- то рыцаре он точно говорил.

РЫЦАРЬ: И что же?

НАТАН: То, что с вами не вяжется никак.

РЫЦАРЬ: Как знать? Так что же он сказал вам?

НАТАН: ... что меня какой-то рыцарь сдал Варфоломею.

РЫЦАРЬ: Да, то был я.... я был у отца Варфоломея. Но имя ваше, Натан, ему я не назвал. Ходил к нему лишь за советом. Но и это худо! Ведь мне известен был сей иерарх как негодяй отъявленный! Как мог я не обратиться к вам за разъясненьем? Как мог я Реху ставить под угрозу отца лишиться?.. Он мог ведь взять ее из дома вашего как сироту и заточить ее в монашескую келью!.. Натан! Отдайте мне ее, прошу отдайте! Лишь я один могу ее спасти!

НАТАН: Еще вчера я сам так думал, а нынче слишком поздно!

РЫЦАРЬ: Натан! Опять я не пойму вас! Я должен сам спасать бедняжку Реху! (Пытается уйти).

НАТАН? Куда вы?

РЫЦАРЬ: К ней! Хочу узнать, сумеет ли набраться ее сердечко храбрости, принять единственно достойное решенье.

НАТАН: Рехи в доме нет.

РЫЦАРЬ: Где ж она?

НАТАН: В Бахчисарае. Она гостит у Зитты. Идемте вместе. Реха будет рада.

 

Картина третья

Сцена представляет залу в гареме Зитты. ЗИТТА и РЕХА.

 

ЗИТТА: Как радуюсь я нашей встрече, Реха! Но почему ты так робка, пуглива?

РЕХА: Княжна!

ЗИТТА: Княжна? Нет, для тебя я — Зитта, сестра, подруга.

РЕХА: Сестра... Но как же я могу лишиться отца такого. (В слезах бросается на колени).

ЗИТТА: Не быть тому! Но успокойся! Встань!

РEХА (встает, подавив отчаянье): О, прости! Прости!

ЗИТТА: Так в чем же дело?

РEХА: О моя подруга! Сестра моя! Ведь ты же не допустишь, чтоб навязали мне отца другого?

ЗИТТА: Тебе? Отца другого? Кто же это пожелает сделать?

РEХА: Кто? Добрая моя и злая Дайя.

ЗИТТА: Как? Зла тебе? Тогда не так-то много в ней доброты.

РEХА: Она сказала, я будто по рождению христианка и крещена. Натану я не дочь! И он мне не отец! О боже, боже! Он мне не отец! Зитта, опять я к твоим стопам припала!

ЗИТТА: Реха, Реха! Так встань же! Сюда идут! Ты слышишь?

 

Картина последняя

РЕХА, ЗИТТА, ГИРЕЙ, НАТАН и РЫЦАРЬ.

 

ГИРЕЙ Добро пожаловать, Натан!

НАТАН (Подходит к Рeхе): Я вижу слезы, Реха, у тебя. Ты плакала? О чем? Ведь ты осталась дочерью моей.

РEХА: О, мой отец!

НАТАН: Mы поняли друг друга. Не страдай! Только б твое сердце осталось прежним!

РEХА: Ты один мне нужен!

РЫЦАРЬ: Лишь он один! Так, значит, я ошибся! О хан Гирей! Не хлопочи напрасно обо мне.

ГИРЕЙ: Неистовый юнец! С чего ты взял, что все должно идти тебе навстречу?.. Потворствовать желанью твоему. Отважный подвиг, требуя награды, cебя изничтожает.

ЗИТТА: Пойди ему навстречу! Долг красен платежом. Так уплати ему толику!

НАТАН: Стой, хан Гирей! Стой, Зитта!

ГИРЕЙ: В чем дело?

НАТАН: Кой-кто пока еще не спрошен.

ГИРЕЙ: Кто станет это отрицать, Натан! Конечно и приемному отцу принадлежит здесь голос, даже первый.

НАНАН: Не обо мне здесь речь... Ему теперь и предоставим слово.

ГИРЕЙ: Кто ж это?

НАТАН: Брат ее.

ГИРЕЙ: Брат Рeхи?

НАТАН: Да.

РЕХА: Мой брат? Так у меня есть брат?

РЫЦАРЬ: Так где же он, сей братец? Вы ж мне встречу с ним обещали во дворце.

НАТАН: Терпенье!

РЫЦАРЬ: Кто сумел отца ей навязать, сумеет также сыскать и братца ей.

ГИРЕЙ: Молчи, христианин! Столь низким подозреньем Асад не осквернил бы уст своих!

НАТАН: Если б раньше вы имя мне свое настоящее доверили...

РЫЦАРЬ: Я что-то не пойму вас.

НАТАН: Ведь вы не Штауфен?

РЫЦАРЬ: Я не Штауфен? Как?

НАТАН: Не Штауфен и не Курт.

РЫЦАРЬ: Так кто же я?

НАТАН: Вы Леон фон Фильнек.

РЫЦАРЬ: Как?

НАТАН: Изумлены?

РЫЦАРЬ: Еще бы!

НАТАН: Ведь ваша мать, рожденная фон Штауфен, а брат ее, то есть дядя ваш, что вас усыновил, и был фон Штауфен Курт. Давно ль вы с ним видались?

РЫЦАРЬ: Мой дядя умер. Вслед за ним, с отрядом рыцарским пришел в Готтланд и я. Но что за отношение имеет все это к брату Рeхи?

НАТАН: Ваш отец...

РЫЦАРЬ: Как, мой отец? Так и его вы знали?

НАТАН: Он был мой друг...

РЫЦАРЬ: Ваш друг.

НАТАН. ...и звался Bольфом фон Фильнеком, хотя он немцем не был...

РЫЦАРЬ: И это вам известно.

НАТАН: ...Только был женат на немке и гостил недолго на родине ее...

РЫЦАРЬ: Довольно! Хватит! Я знать хочу, кто брат ее, брат Рeхи?

НАТАН: Вы, рыцарь.

РЫЦАРЬ: Брат? Ее?

РEХА: Он брат мой? Боже!

ЗИТТА: Он брат ее!

ГИРЕЙ: Она его сестра!

РEХА (бросаясь Рыцарю в объятья): О, брат мой!

РЫЦАРЬ: Брат?

РEХА (Натану): Нет! Быть не может! Сердце не всколыхнулось в нем!

ГИРЕЙ (Рыцарю): Сестру такую отвергнуть хочешь ты. Уйди, обманщик!

РЫЦАРЬ: Зачем, Гирей, так дурно толковать мой возглас в миг смятенья? (Натану): Натан, вы много берете у меня, но бесконечно больше мне даете! (Обнимает Рeху) Сестра моя любимая!

НАТАН: Бланда фон Фильнек.

РЫЦАРЬ: Бланда? А не Реха? Вы хотите из-за меня от дочери отречься? Ей имя христианское вернуть? Натан, Натан! Ничто не изменилось для вас и для нее!

НАТАН: О, дети мои! Брат дочери моей, надеюсь тоже мое дитя!

 

Пока Натан обнимает их, ГИРЕЙ в трeвожном ожидании подходит к ЗИТТЕ.

 

ГИРЕЙ: Сестра, ну что ты скажешь?

ЗИТТА: Я тронута до слез.

ГИРЕЙ: А я предвижу, что нам с тобой придется растрогаться еще сильней... Так будь к тому готова!

ЗИТТА: О чем ты?

ГИРЕЙ: Подойди ко мне, Натан! (Шепотом) Послушай-ка! Ты вскользь упомянул, что не был немцем его родитель. Кто же был он родом?

НАТАН: Со слов его я ничего не знаю. Он никому о том не говорил.

ГИРЕЙ: Он франком был? Он не был европейцем?

НАТАН: О, этого он вовсе не скрывал. Одно могу сказать, что он всем языкам предпочитал персидский.

ГИРЕЙ: Персидский? В самом деле? Значит, это, бесспорно, он.

НАТАН: Кто?

ГИРЕЙ: Брат мой! Мой Асад!

НАТАН: Ну, раз ты сам об этом догадался, то вот и подтверждение тому. (Передает ему служебник).

ГИРЕЙ: Его рука! Ее ли мне не помнить!

НАТАН: Еще они не знают ничего. Ты можешь скрыть или сообщить им тайну.

ГИРЕЙ (Перелистывая книгу): Ужели мне от них отречься? Моих сородичей, детей Aсада? Ужели я тебе их уступлю? (Громко). Они, Они! Ты слышишь, Зитта? Он и она — племянники твои. (Устремляется к ним).

ЗИТТА: Что слышу я? Могло ли быть иначе?

ГИРЕЙ (Рыцарю): Теперь ты должен полюбить меня, строптивец! (ЗИТТА: Ты слышишь?

РЫЦАРЬ: Так кровь твоя в моих струится жилах и песни, что мне некогда певали, обманом не были?

 

Падает к его ногам.

 

ГИРЕЙ: Каков злодей! Он что-то знал, но чуть меня не сделал убийцею своим. Ужо тебе!

 

При молчаливых взаимных объятиях участников сцены

занaвес опускается.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 


 

Александр Васютков

 

«И, все-таки жить!..»

 

 

* * *

 

Без пера петушиного,

Без мундира парадного...

Льётся масло машинное

С козырька над парадным.

 

Неразумные дети,

Растерявши умы,

Снова в истинном свете

Отражаемся мы.

 

Чёрной Былью — Чернобыль.

Днём Дракона — Армения.

Не забыть ничего бы

В перестроечном рвении.

 

Помнить пряжки с оттяжкою,

Свиньи глазки свинца...

Слёзы Грузии тяжкие

Не стираю с лица.

 

Сохрани моё имя,

Время новых надежд,

От дубинок над ними,

От взалкавших невежд.

 

Сохрани от доносов,

От политпалачей,

От словесных поносов

Директивных речей.

 

Держиморд и поныне

Нам хватает сполна...

Зреет кисть на рябине.

Кисть, как память, красна.

 

 

* * *

 

Я всего лишь соринка

в глазу наступившего века.

Поднимите же веко,

трите к носу,

стирайте слезу.

Я ещё не умру,

я ещё на правах человека,

Я простая соринка,

застрявшая в вашем глазу.

Вы ещё улыбнётесь,

когда я исчезну бесследно.

Вы пойдёте туда,

где когда-то разгуливал я,

И продолжите жизнь эту,

худо ли, бедно,

И продолжите свет

уходящего дня.

 

 

 

* * *

 

Нас таящее

настоящее,

Пусть не вещее,

но летящее,

Пусть летящее,

если вещее,

Это вещее

настоящее.

 

 

 

 

Свидание с юностью

 

 

1

 

Мой шарфик по маю мотается.

Мороженое набекрень.

Шарик воздушный взмывается

В уже ускользающий день.

Сам я прозрачен и молод,

Молод и одинок.

Тает таинственный город

В таинстве девичьих ног.

И жизнь такая невнятная,

Такая ещё непонятная.

Весна леденцово-мятная,

Зелёная, холодноватая…

 

2

 

Ларёк табачный. Пачка «Примы».

Пятнадцать лет.

Неуловимый

Туман запретного дымка.

И всё ещё пока, пока…

Пока и жизнь не начиналась.

Да что я знаю-то про то?

На небе облачко качалось,

Сквозило холодом пальто.

И одиночества обида

Опять переполняла грудь,

Когда твоя любовь убита,

А ты какой-то, как-нибудь…

Весна!

Последний снег сгорает,

И птицы появились вдруг,

На лицах солнышко играет,

Но беспощаден мир вокруг…

 

 

* * *

 

Я валяю дурака,

Ты валяешь дурака,

Мы валяем дурака,

И пока ещё, пока

Жизнь беспечна и легка!

 

И фотограф был дурак,

Нас расставил эдак – так,

Так и вышли мы на фото –

Два весёлых идиота,

Ты, конечно, идиотка,

Идиот, конечно, я…

 

Загорелая рука,

Пляж песчаный и река,

От табачного дымка

В небе синем облака.

 

День валяет дурака.

Ты прекрасна и легка,

И волной какой-то вечной

Ты записана в века.

 

Мы играем в дурака,

И пока ещё, пока

Жизнь беспечна и легка…

 

 

* * *

 

Эх, подушка ты, подружка,

Снами понабитая,

Два брюшка, четыре ушка,

Тёплая и сытая.

 

Навевала на чело

Разные видения.

Не сбывалось ничего

После пробуждения.

 

Так за что тебя любить,

Пухлую и валкую?

Буду я тебя лупить

Старой лыжной палкою!

 

 

* * *

 

Последняя любовь неправильна почти.

Последняя любовь, ты – право на надежду.

Кричат грачи, опять кричат грачи

На полотне Саврасова, как прежде.

 

Как прежде, как столетие назад!..

Сейчас их нет. Грачи не прилетают.

Но эти синь и снег весной сквозят,

Снежинки на моих ресницах тают.

 

И не тебя я, может быть, люблю,

А эту синь и вечность мирозданья.

Забудь про то, что я тебя люблю.

До нового свиданья, до свиданья!

 

 

* * *

 

Мой чистый снег, моё рожденье!

Деревья будто без движенья,

Но в каждом то движенье есть,

Оно несёт Благую Весть.

 

Серебрено и величаво

Несёт души моей начало,

Где пахнут варежки зимой,

Где старый пёс летит за мной

 

Как воплощение добра!

Сейчас он сам из серебра,

Умильно смотрит на меня,

Короткой шёрсткою звеня.

 

Светлеет небо декабря.

А всё же было всё не зря!..

 

 

 

* * *

 

И, всё-таки, жить!

И убогим, и хилым,

И каждую ночь помирать.

В больничке напяливать

снова бахилы,

И пульс у врача проверять.

 

 

Да будет весна ли,

да будет ли лето?

Гуляют, гуляют ветра!

Да сколько осталось

до гибели света?

Я чувствую, скоро пора…

 

 

Ода общественному транспорту

 

Нас когда-то взорвёт, нас когда-то раздавит

Час кипенья страстей, вулканический пик!

В воспалённом поту наши души разварит,

Шопот нежный прорежется в рыночный крик.

 

Мы спешим ежедневно в свои душегубки,

Втайне тихо мечтая о Жигулях.

Как настойчиво движутся джинсы и юбки!

Сколько можно вариться в житейских котлах?

 

Как Вселенную сжать в разъярённый кулак,

Как себя низвести до животного стада...

Только резче я вижу, кто друг мне, кто враг.

Так и надо, твержу. Так и надо.

 

В эпицентре бессмысленной этой борьбы

Я твержу, как заветное слово, —

Мы должны быть готовы к ударам судьбы,

Мы должны быть, должны быть готовы...

 

 


 

 

Евгений Данилов

 

«Растут в России только кладбища…»

 

***

 

Все уже было или предновогоднее

То ль де жавю, то ль "день сурка",

Ещё к прошедшим год добавился,

Все те же в небе облака...

Хотел не пить, но вновь не справился.

 

Всё та же Русская тоска,

Доска с доскою крепко склеятся...

Плывут куда-то облака,

На что-то, видимо, надеются...

 

 

Взгляд извне

 

Оторвется где-нибудь тромб –

В руке, в ноге, в голове...

И будут возить твой гроб

По мерзлой ночной Москве.

 

И будут варить кутью,

И накрывать на стол,

И Ангелы петь в Раю...

...Да что ж ты несешь, осел?

 

Садись, нарезай-ка хлеб,

И разливай вино...

Твой стих смешон и нелеп –

Ты умер уже давно!

 

 

 

 

На кладбище

 

Здесь нет друзей, здесь нет врагов,

Здесь все учителя…

Царит на кладбище ЛЮБОВЬ,

…Работает земля.

 

 

***

 

Вскрытие покажет, отчего ты умер,

Просто поскользнулся, иль чего-то съел,

Прозвучит тревожный телефонный зуммер,

И – вперед, подальше от насущных дел.

 

То не рифмоплётство просто паранойя,

Что там будет – пуля иль бесцветный яд?

Времечко такое – триста лет до Ноя,

Нет душе покоя, нет пути назад.

 

Но еще вернемся мы во время оно.

И с лица исчезнет Каина печать.

Помолчи, прошу я, зуммер телефонный

Зуммер телефонный, не спеши звучать!

 

 

 

***

 

Знаю я, где лежать предстоит–

Недалече от старца Сампсона,

Уж и камень надгробный стоит,

Здесь, сейчас, не во времени оном.

 

Равнодушная плещет река,

Дата смерти до времени скрыта,

Злое слово слетит с языка

Слов премного, но жизнь коротка –

И затвержена как компарсита.

 

Век почти что исчерпан на треть,

Всё как водится – дело такое,

Но деталей нельзя рассмотреть,

И уже непонятно былое.

 

Время наши надежды хранит,

День сгорает за днем – честь по чести –

Так что серый могильный гранит

В этой теме, бесспорно, уместен.

 

 

***

 

Что там дальше? Обрыв. Ко рву

Неуклонно влекут года.

И ни фальши, ни лжи, траву –

Ветер крутит и гнет всегда.

 

Что там дальше – орган и Бах,

Всё иное – откос, обрыв,

Бесполезные ох да ах,

Как на сердце моем нарыв…

 

И земля на твоих губах,

И песок у тебя в ногах…

 

 

14 сентября

 

Не воротишь время назад,

Не вернешь якобинский пыл,

И – к несчастью – сезон утрат

Как положено, наступил.

 

Обступил меня лес крестов,

И курлыкают журавли.

. . . . . .

Скоро буду лететь готов,

Я за ними, прочь от земли.

 

 

***

 

Пора соединяться с большинством,

С тем бесконечным многомиллиардьем,

Где дедушки, прабабушки и дяди

При встрече нас обнимут Христа ради,

И сказ начнут о времени былом.

 

Пора, пора вернуться в Отчий дом,

И обретать утраченные лица,

Вот-вот придет пора соединиться,

И пролистать страницу за страницей

Прошедшей жизни преогромный том.

 

Пора с земным прощаться многолюдьем

Пора соединяться с большинством,

За Господа на то роптать не будем,

Ведь все-таки не звери мы, а мы люди

И помним мы о близком, о родном.

 

 

***

 

Мы летим как большие шары

Всё быстрее с огромной горы,

Чтобы с треском разбиться внизу,

Даже в близких не вызвав слезу.

 

Мы летим, только вниз, только вниз,

Так быстрее, мой милый, катись…

Никакой бесконечности – нет,

Поскорей позабудь этот бред!

 

 

***

 

Я человек смиренномудрый,

Я знаю – было да прошло…

Когда туман могильной пудрой

Покроет смертное чело,

 

И дни забудутся иные

В грядущем самом страшном дне,

То благодарная Россия

Быть может, вспомнит обо мне.

 

 

Крамольное восьмистишие

 

Чем хуже здесь, тем лучше там –

В заоблачных краях,

Пускай курносая мадам

Нас обращает в прах.

 

Но вечно ропщет человек,

Там – в Свете и в Тепле –

Он будет клясть свой Райский век,

И плакать о земле…

 

De profundis

 

Очень скоро я исчезну,

Но и в смертный час, скорбя, –

Знаю – если взглянешь в бездну,

Бездна всмотрится в тебя.

 

Пусть прошедший век железный

Заменил áтомный век,

Рядом тот же Зверь из бездны,

Та же смерть и тот же снег.

 

Пялит Зверь глаза пустые,

Он уже имеет власть

Над ограбленной Россией,

Трудно перед ним не пасть.

 

Не спасут тебя, болезный,

Сонмы ангелов, трубя,

Если ты заглянешь в бездну,

Бездна всмотрится в тебя.

 

Пусть подходит Царство Зверя,

Ты за Зверем не ходи,

Я в Тебя, Спаситель, верю –

В сердце крест и на груди.

 

Упованье бесполезно,

Зверь силён и видом дик,

Он огромен, Зверь из бездны,

Ну а наш Господь велик.

 

Небосвод создавший звездный,

Тот, кем создана земля,

Он один спасет от бездны,

Даст нам всё начать с нуля.

 

Претерпеть душе – полезно,

Тот спасется до конца,

Кто изведал пламя бездны,

Жар у самого лица!

 

 

Февраль

 

Февраль, достать чернил и плакать…

Борис Пастернак

 

 

Алевтине Поповой

 

Всё чаще, чаще провожаешь

Тех, кто в последний путь уходит,

И сам уже не понимаешь –

Когда и кто тебя проводит?

 

Всё огорчительно и странно,

И водкой горе не замыто…

Саднит не зажитая рана,

Скрипит как старое корыто.

 

Несовершенно всё и шатко,

А время требует героя…

Опять слезу смахнешь украдкой,

И вспомнишь: «Да… нас было трое!..»

 

Твоя душа не виновата,

Что злобы в мире слишком много,

Что брат войной пошел на брата,

Что нужно Крест нести до гроба.

 

Что век земной такой короткий,

А жизнь расколота как блюдце,

Что после выцветшие фотки

Одни да песни остаются.

 

Дороги разъедает слякоть,

А душу слезы разъедают,

Февраль, достать чернил, и плакать,

Как грач у старого сарая…

 

 

***

 

…пока смерть не разлучит нас!

 

Помню руки твои – зачем?

Ведь ты перестала быть.

Между табу и тотем

Приходится плыть и плыть.

 

Лучше лежать в гробу,

Свой ожидая Ад,

Жить меж тотем и табу,

Корнями врастая в сад.

 

В этой смешной игре

Знаю – исход один,

Точка – пробел – тире…

Ждет тебя Божий Сын.

 

Хватит пытать судьбу,

Рваться из дел и пут,

Время лежать в гробу

Свой ожидая Суд.

 

Выстрелило ружьё,

Пьесе настал конец,

Пусто твое жильё –

В доме грустит мертвец.

 

***

 

Один польстил – мол, пишешь на века,

Другой сказал – ты отражаешь время,

А я всего лишь верен старой теме,

Что на крови и на костях – как время,

И оттого надежна и крепка.

 

 

***

 

- Доколе ж будем мучиться, батюшка?

- До самыя до смерти, матушка, до самыя до

смерти...

Протопоп Аввакум «Жизнь за веру»

 

…Хлеб. Сметана. Молоко.

Нету денег на билет.

А кому сейчас легко?

Почитай, таких и нет…

 

Вновь в карманах ни-че-го,

Снова мерзнем под дождем…

Одолеем, ничего,

Индать дале побредем…

 

 

 

 

 


 

 

Давид Гай

 

Линия тени

 

Роман

 

Жизнь – только тень, она – актер на сцене.

Сыграл свой час, побегал, пошумел –

И был таков.

Шекспир

 

Жизнь обманывает наc тенями, как в кукольном театре. Мы просим у нее радости. Она нам ее дает, но вместе с горечью и разочарованием.

Оскар Уайльд

 

Милый друг, иль ты не видишь,

Что все видимое нами –

Только отблеск, только тени

От незримого очами?

Владимир Соловьев, 1892

 

Я – тень от чьей-то тени...

Марина Цветаева

 

Лучшие места под солнцем обычно у тех, кто держится в тени.

Народная мудрость

 

 

Памяти Марка

 

 

Часть первая

 

1

 

Книги как дома: в одних хочется поселиться надолго, в других – на какое-то время, в третьих вовсе не хочется, едва приоткроешь дверь и ударит в ноздри затхлым. Не знаю, не ведаю, каким кому покажется дом для героя этого повествования, но может, и впрямь мимо открытых дверей читатель не пройдет, а заглянув внутрь, постарается задержаться, пока не обживет все углы. Во избежание недоразумения хочу предупредить: автор и протагонист – вовсе не одно и то же, не путайте нас, далеко не всегда протагонисты бывают положительными личностями, весьма часто – существа малоприятные и порой даже отталкивающие, как в некотором смысле обитатель выстроенного автором жилища – пожилой, не самый веселый, хотя и не зануда, женолюб, и в преклонные года не избавившийся от все еще неистраченной, обременяющей страсти, к тому же обладатель странной, не слишком востребованной профессии сочинителя, он не обрел спокойной старости, ибо не вошел в достойный сговор с одиночеством, хотя живет один; подверженному хворобам, завидовать ему не приходится, так что если вы ненароком забрели к нему на огонек в расчете на приятное времяпрепровождение и паче чаяния не нашли оного, не огорчайтесь – всегда можно уйти, захлопнув за собой дверь. Но можно и остаться, пренебречь приятным и попытаться примерить жизнь с выкрутасами моего зашкваренного героя на себя, как пальто с чужого плеча – а вдруг подойдет...Сегодня вы полны сил, но тоже когда-нибудь постареете, и тоже будете болеть, и тоже станете перебирать, как четки, события минувших лет, находя в них отраду или сожаление о несбывшемся, успокоение или печаль; учтите, пора эта наступит быстрее, чем вы думаете, и тогда, кто знает, может, и вспомните заполошного обитателя жилища, для которого свечи в именинном пироге обходятся дороже самого пирога.

 

В первой фразе всегда загвоздка, загадка, тайна – романа ли, рассказа ли, повести. Первая фраза, как глоток незнакомого вина – пить дальше или отставить бокал?

Первая фраза должна быть особенной. Выстрелом. Ударом колокола. Снежной лавиной. Молнией и громом. (По Маркесу, она должна быть страшной, как ржавый пистолет, приставленный к затылку слепца. Таинственной, как стук костей в груди трухлявого скелета. Печальной, как слезы умирающей от обжорства обезьяны. Сладостной, как вопль теряющего девственность павлина).

“Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй...” “Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое...” “В восемнадцатом столетии во Франции жил человек, принадлежавший к самым гениальным и самым отвратительным фигурам этой эпохи, столь богатой гениальными и отвратительными фигурами...” “Княжича Вильгельма из дома Гесслеров по несчастной случайности подстрелили на охоте, когда жизни его было всего пять лет. Гусь взлетел, захлопав крыльями, ружье грянуло в чаще, ребенок упал на землю, задергался и закричал”.

 

Думаю над началом своего повествования и тщетно ищу требуемые слова уж больно незавидной для моего героя выглядит ситуация, в которой он оказывается, какие уж там выстрелы, удары колокола, громы и молнии. Но надо же с чего-то начать... И вот втемяшился именно такой первый абзац, бьющий по самолюбию главного действующего лица, хотя ничего особенного, кажется, не произошло, однако надо знать его, чтобы до конца оценить степень униженности собственной физической немощью. Итак...

...Невидимые магнетические волны помчались от меня к Алисии, она почувствовала излучение и еле заметно улыбнулась, чуть приподняв уголки полных губ. Глаза же ее не улыбались, напротив, источали жалость и сочувствие – так мне, во всяком случае, показалось, и это было непереносимо.

За пять минут до этого, свесив левую руку, я пытался нашарить стоящий внизу у кровати пластиковый сосуд с горлышком, похожий на изгиб утиной шеи; зацепив пальцами ручку, поднял его и, откинув одеяло, приступил к очередной процедуре освобождения от накопившейся жидкости; пенис, похожий на свернувшуюся улитку, занял положенное место в горлышке, и сосуд начал наполняться – под воздействием лекарств мочи накопилось изрядно. Палата – отдельный небольшой бокс с туалетом – отделялась от коридора шторкой, неярко светили лампочки, ночь без устали проглатывала часы полубессониц-полудрем, чему я был только рад, стояла тишина, слегка нарушаемая легкими, почти бестелесными шагами медперсонала.

Лучше синица в руках, чем “утка” под кроватью, вспомнил давнюю грустную шутку. Синица витала в облаках, а “утка” была рядом. Опутанный подсоединенными к монитору и капельнице проводами, трубочками, присосками, датчиками, сосуд я удерживал левой кистью, фиксируя правой контакт пениса с горлышком. Все видеть и контролировать мешал большой живот. Жидкость подобралась почти к краям, я закончил процедуру и начал завинчивать крышку, одереневшие, теряющие гибкость пальцы соскользнули, крышка упала в кровать, я неловко потянулся к ней, сосуд качнулся и внезапно вырвался, часть содержимого вылилась на простыню и пол. Я непроизвольно застонал и выругался... Худшую, постыднейшую демонстрацию слабости и бессилия невозможно было представить. И впрямь, иногда человек так красит место, что место потом приходится долго отмывать.

В эти мгновения я ненавидел себя, свои руки-крюки, вмиг потерявшие доверие: долбаный капитан “судна”, неповоро-тень; случившееся лишь подтверждало непреложную истину – дела мои хреновые, если не могу справиться с утлым сосудом.

По сall bell вызвал медсестру.

I need help! (“Мне нужна помощь!”)

Медсестра не отзывалась. Вновь нажал на кнопку пульта и повторил просьбу – результат тот же. Было странно и непривычно, ночью медсестры бодрствуют, не приходится их вызывать по два раза, ибо дорожат местом в престижном манхэттенском госпитале и не ищут неприятностей на свою голову.

Через несколько секунд медсестра отозвалась.

–What’s the matter? (“В чем дело?”)

– I dropped the bed-pan... (“Я уронил “судно” …)

Мне показалось, она хмыкнула, во всяком случае, послышался не вполне внятный звук.

– I called you twice and useless. Do you want to have a troubles? (“Я вызывал вас дважды и бесполезно. Вы хотите иметь неприятности?”)

Я начинал заводиться. Это служило своего рода компенсацией за переживаемый позор: лучше злиться на кого-то, нежели бессмысленно корить себя, тем более что злиться есть повод.

Через минуту медсестра вошла в палату. Я видел ее впервые.

<![if !supportLists]>      <![endif]>My name is Alicia. I am a newcomer, this is my first duty. Sorry, that is not immediately responded – I helped another patient. (“Меня зовут Алисия. Я новенькая, это мое первое дежурство. Извините, что не откликнулась сразу – я помогала другому пациенту”).

Произнесла тираду она низким, почти грудным голосом (если бы это был певческий голос, то смело мог быть назван контральто, им обладают натуры порывистые и страстные, давно уже сделал я вывод, опираясь на собственный опыт). Голос вполне соответствовал ее облику. Я это понял, когда Алисия включила свет и я смог увидеть ее лицо. Секунда-другая понадобилась, чтобы понять: передо мной стояла смуглая красавица-латиноамериканка, жгучие краски будоражили, мой взгляд натыкался на искрящийся огонь, как при сварке автогеном, смотреть было больно и взгляд непроизвольно прятался в ее спецодежде хлопковых тонких синих плотно облегающих окатистую фигуру в брюках с эластичным поясом со шнурком и рубашке с V-образным вырезом и короткими рукавами. Распущенные волосы лежали на груди и плечах, свиваясь в колечки.

Она отсоединила меня от монитора и капельницы, попросила подняться, я выпростал ноги из одеяла и, стыдливо запахнув халат, встал и сделал три шага от кровати. Словно не мои, ноги плохо слушались, за три дня пребывания в госпитале я ослаб.

Алисия сдернула простыню и пододеяльник и бросила на пол. Развернув принесенный с собой комплект белья, она повернулась ко мне спиной и выгнулась над кроватью, застилая ее чистым. Этим должна заниматься санитарка, но то ли занята, то ли медсестра сознательно решила подменить ее, недвусмысленно подав мне знак – не стоит нервничать из-за ее молчания по сall bell.

Передо мной открылось еще одно, может быть, главное достоинство фигуры медсестры. Я мигом забыл о конфузе, об унизительном состоянии, в котором пребывал, вновь чувствовал себя мужчиной, а не старым, ни на что не годным типом с непослушными пальцами; впрочем, наговаривал на себя – до болезни я еще кое-что мог, выглядел моложавым, подтянутым, без следов пахоты на лице в виде глубоких морщин, моих лет мне никто не давал, за исключением девицы с круглыми полными коленками, но об этом позже...; сейчас же и впрямь был достоин жалости, которая колола больнее и унижала еще сильнее, ибо исходила от женщины в самом соку, демонстрировавшей, сама того не желая, несокрушимое торжество плоти.

Три стремительных шага на обретших вмиг силу и гибкость ногах, нетерпеливые хищные пальцы вцепляются в одежду медсестры, заголяют матовые полушария, он входит в нее неистово и зло, Алисия не пробует разогнуться, оказать сопротивление – лишь исторгает задышливо-хриплое: Oh dios, que estas haciendo?... (“О боже, что вы делаете?”- исп.), бешеное соитие продолжается несколько коротких, как судорожные глотки, минут и завершается вспышкой молнии, электрическим разрядом, сладостным воплем павлина...

Искупительное наваждение исчезло столь же мгновенно, как и возникло, я стоял на дрожащих ногах-жердях и старался отвезти взор от будоражившей воображение округлой, словно вычерченной циркулем, задницы медсестры. Возможно, я непроизвольно выдал какое-то междометие или что-то промычал, Алисия, словно почувствовав мои потаенные переживания, безобманчивой интуицией приняла их на свой счет, и не меняя позы, повернула ко мне голову, убрав со лба колечки смоляных волос; зрачки-маслины отражали уже не жалость, а скорее недоумение и скрытое предположение: оказывается, этот злюка-пациент, едва не закативший скандал, похоже, еще в состоянии кое-что испытывать? Что ж, пускай смотрит, от нее не убудет, а старику приятно.

Она передала чистый халат, погасив перед уходом свет и пожелав приятного сна. Расстались мы вполне дружелюбно, гнев мой испарился, на прощание я спросил, замужем ли Алисия, оказалось, у нее двое детишек, муж – водитель автобуса, они из Коста-Рики, выиграли грин-карту в лотерею десять лет назад. В этот госпиталь перешла из другого, бруклинского, поскольку здесь зарплата выше. В свою очередь, из вежливости поинтересовалась, чем я занимаюсь в Америке, и подняла брови: журналист, писатель? Из России? С такими на работе прежде не сталкивалась…

 

2

 

Все мои неприятности начались с того момента, когда мне впервые уступили место в метро.

К такому странному умозаключению я пришел, анализируя медленно влекущимися госпитальными часами внезапно обрушившееся на меня, при этом вспоминая фразу князя Андрея: на свете есть два действительных несчастья – угрызение совести и болезнь. Касательно первого мог сказать, что оно нередко посещает и в том или ином виде находит отзвук в моих писаниях; а вот болезнь... болезнь совсем ни к чему, тем более внезапная, никак не ожидаемая и оттого посеявшая смятение и хаос в душе.

Я ехал из Квинса в Бруклин к заказчику очередной книги, которую должен был сочинить от его имени. Это отнюдь не выглядело потной и неблагодарной работой “негра”: выпустив за последние три года пару с лишним дюжин заказных книжек, я укрепился во мнении, что они нисколько не умаляют достоинство литератора, напротив, сплетенные в тугой узел, судьбы поражали жестокими реалиями существования, которые прежде не знал или знал недостаточно; я изучал выпавшее на долю моих соплеменников, перипетии прошлого касались выживания в условиях войн и всегдашней борьбы за существование – в назидание благополучным американским внукам и правнукам, ради и во имя которых, выполняя волю бабушек и дедушек, я и трудился, записывая и редактируя их воспоминания.

И вот, повторю, я ехал в сабвее, как зовется нью-йоркская подземка, из Квинса в Бруклин в утренний час пик, предстоял полуторачасовой путь с двумя пересадками. Сделав первую на Jackson Heights, я втиснулся в заполненный до отказа вагон с пластиковыми сиденьями, вагон обычно начинал пустеть после Манхэттена, а покамест я стоял, держась за поручни, пытаясь занять мозги чем-то полезным, ну, скажем, размышлял над названием новой книжки воспоминаний моего доброго знакомого, девяностолетнего иммигранта-полковника, встретившего войну 22 июня и закончившего 9 мая. Таких из каждой сотни выжило только трое. Возможные названия варьировались от “Жизнь моя, иль ты приснилась мне...”, “Перебирая годы поименно” и “Честь имею!” Мне больше нравилось третье, осталось убедить в этом автора.

Сабвей роднил меня с четырьмя с половиной миллионами жителей города и окрестностей, ежедневно испытывающих собственное терпение в дальних поездках; как и я, они, по-видимому, недоумевают, каким образом метро-старичок с более чем вековой историей еще работает, без устали мчась в тоннелях и на поверхности. Дети подземелья, сроднившиеся с ним, мы по большей части не завидуем игнорирующей сабвей публике, предпочитающей простаивать в автомобильных “пробках”, лишь бы миновать врата ада, коими считает метро; публика эта по-своему презирает нас – париев, кичится тем, что никогда, слышите – никогда! не спускалась в подземелье – не окуналась в станционную духоту, особенно жарким, влажным летом, когда майки и рубашки облегают тело, как липучки, не затыкали нос от соседства с бомжами, катящими свои тележки, доверху набитые скарбом бездомных, не приходили в ужас от мусора на путях между рельсами в виде пластиковых пакетов и пустых жестяных банок из-под кока-колы и пепси, где нет-нет и можно увидеть вездесущих крыс...

Нью-Йоркский сабвэй – не для слабонервных, однако ж не все так скверно: в вагонах прохладно и даже холодно, вовсю шпарят кондиционеры, летом там форменное спасение, народ вежливый, если вас нечаянно толкнут, непременно извинятся, от пассажиров не пахнет потом, ибо все пользуются дезодорантами (за исключением бомжей). Без сабвэя никогда не спящий город, прекрасная погибель, замрет и перестанет быть самим собой – городом-функцией, существующим хотя бы для того, чтобы понуждать многих людей безостановочно вертеть-ся волчками и добиваться успеха там, где другие пасуют и отходят в сторону. Так я писал в одном из романов.

В феврале 96-го стихия бушевала весь месяц, по Манхэттену предпочитали передвигаться на лыжах, невиданные снегопады парализовали город, машины и автобусы превратились в обузу, и люди по городу шли пешком, оскальзывались, вязли в сугробах, неуклюже, как антарктические пингвины, переваливались на ходу. Перегруженное метро задыхалось, ходило с перебоями, но было живо, кровь пульсировала в нем, напрягая все жилы, и спасало, принимая тугие волны горожан. Порой кошмарное с виду, оно и город неразделимы, одно без другого не может существовать.

Я ненавижу сабвей, где влекутся томительные часы моей жизни, и обожаю его, оно такое, какое есть, ничего подобного нет нигде. В переходах гремит джаз, бэнды собирают толпы поклонников; на станциях можно услышать молодых и пожилых умельцев, отбивающих ладонями ритм на донышках перевернутых пластиковых ведер; в вагонах пассажиров развлекают певцы, гитаристы и аккордеонисты-латиносы, иногда у вагонных дверей скромно устраивается девчушка в джинсах с дырками по моде и со скрипкой или бородач с саксофоном – это уже не новоиспеченные иммигранты, а свои, доморощенные, ньюйоркцы, и кто знает, может, девчушка учится в Джульярде, играет не ради денег, а токмо ради удовольствия, кто знает... По вагонам бродят полусумасшедшие проповедники, испытывающие нужду в общении с массами, агитируют за Христа, Будду и за что-то еще, им одним ведомое; к нашему состраданию взывают сборщики средств для бездомных. Нет, в сабвее никогда не бывает скучно...

В вагон влетает ватага гибких, мускулистых темнокожих парней и под магнитофонную кассету с рэпом начинают выделывать такое, что у пассажиров глаза на лоб лезут. Для разминки – подбрасывание бейсболки с ноги на плечо и на голову, ловко, изящно, бейсболка ни разу не падает на пол. Потом начинается главное действо: как заправские акробаты, парни крутят сальто в проходе, взлетают и цепляются ногами за поручни, повисая вниз головой, обвивают тонкую стальную, подпирающую потолок штангу, и используя, как шест, совершают немыслимые курбеты, которым позавидуют стриптизерши... Ни разу не видел, чтобы задели ногой или рукой кого-то из пассажиров, движения парней отточены и выверены. Им аплодируют и охотно подают – доллар, два, пять. Мастерство в сабвее ценится не меньше, чем на поверхности, любительство не проходит.

В сабвее лучше узнаешь душу города, пристрастия и привычки: здесь никто ни на кого не смотрит, у большинства в руках айфоны и айпэды, от них тянутся проводки с наушниками, гасящими посторонние звуки, от мала до велика сидят с закрытыми глазами и слушают музыку, в такт покачивая головами, или, уткнувшись в приборы, заняты играми; читающих книги все меньше – век духовной изоляции, торжества приманчивых железок, без которых уже не мыслят существования.

Но что я все об этом... Никто ни на кого не смотрит? Пялить глаза – не принято? А я – смотрю, пялю, мне интересно, я всех вижу, а меня не видит никто. Вот и сейчас, держась за поручни в плотно населенном вагоне, смотрю с высоты своего роста на сидящую в полуметре светловолосую девушку, занятую своим мобильником, точнее, лицезрю ее коленки. Летняя жара диктует форму одежды – на девушке белая майка и такого же колера коротенькая юбка, обнажающая загорелые ноги. Взор мой упирается в коленки и замирает завороженный. Они полные и круглые, чашечки не выпирают, не морщинятся складками кожи, натянутой, как на барабане. Острые, выпирающие коленки-камешки никогда мне не нравились, сейчас же любуюсь их прямой противоположностью и с удовольствием повторяю про себя где-то услышанный песенный мусор: “подавали на губах сахарные пенки, открывали второпях круглые коленки...” Я смотрю на них как на произведение искусства, без всякого вожделения и греховных мыслей, вполне, впрочем, простительных для мужчины, перешедшего порог семидесяти и сохранившего определенный интерес к женщинам. И тут же в опровержение сказанного предательски выплывает давно где-то вычитанное и засевшее в подкорке – бич сочинителей, нередко теряющихся в определениях, собственные ли это образы, метафоры, сравнения, самими ли придуманы или чужие, заемные: она развела колени как бабочка крылья...

В это мгновение девушка подняла голову и наши взгляды встретились. Вовсе не думаю, что произошел процесс моментальной телепортации, мои мысли передались ей и каким-то образом задели, иначе пришлось бы признать свои особые магнетические способности, кои не существуют. Видимо, девушка уловила нечто такое, что никак не соответствовало моим эмоциям, поднялась и пригласила меня сесть на ее место. От неожиданности я забормотал невнятное, начал отказываться, девушка мило улыбнулась и вновь предложила сесть. Ее голос действовал на меня расслабляюще-парализующе, я чувствовал себя беззащитным кроликом и помимо воли сел.

Мы поменялись позами, теперь она возвышалась надо мной. Ее колени оказались почти на уровне моего лица – девушка была высокого роста. Ко мне вдруг прихлынули безотрадные мысли о неумолимо надвигающейся старости, которую я не ощущаю, но которую отчетливо видят другие. Я утром седину висков заметил и складок безусловность возле рта... Я – не заметил, и что с того? Дожил, что красивые девушки уступают место в транспорте... Как на это реагировать: печалиться или принять как должное? Рано или поздно, это должно было случиться. И вот – случилось. В первый раз. Поздравляю...

Девушка была погружена в свой айфон, не смотрела на меня, я ее нисколько не интересовал, она cслушала музыку через наушники, и ноги ее в такт мелодии слегка подрагивали, казалось, по коже, как по воде, идет еле заметная рябь. Я смотрел на нее, чуть приподняв голову, любовался ее милым личиком, на котором выделялась крохотная родинка, мушка над верхней губой справа, делавшая ее похожей на Майю Плисецкую, Синди Кроуфорд и Еву Мендес...

Следующая остановка – West 4, где я привычно пересаживаюсь на поезд B, следующий в Бруклин. Я встаю, с сожалением говорю девушке: “До свидания” (она, судя по всему, едет дальше) и подхожу к двери. В стекле отражается моя физиономия. Смотреть на себя неприятно. Да, в старости человек получает то лицо, которого он заслуживает, беззвучно произношу и непроизвольно вздыхаю.

На пятый год моей иммиграции, в пьяном виде, глубокой ночью, я куролесил на West 4, о чем вспоминаю с чувством зависти к себе тогдашнему – бесшабашному и еще вполне здоровому. Я учился понимать и чувствовать город-муравейник: ведь если ты сможешь выжить в Нью-Йорке, ты точно сможешь выжить везде.

Я отмечал юбилей друга, московского профессора-медика, поселившегося в Квинсе и сходящего с ума от тоски. Жил он в неотличимом от других семиэтажном доме из темного красного кирпича, похожем на тюремный корпус. Он попросил стать тамадой, я с удовольствием исполнял свои обязанности, пил коньяк и плохо закусывал, так как много говорил, и в итоге окосел. Иначе бы не пришла в дурную голову немыслимая идея возвращаться в Бруклин на авеню Z, где тогда обитал, будучи редактором без малого четырехсот страничного еженедельника, не на такси, а на метро, решив показать ночную жизнь сабвея гостившему у меня московскому приятелю, не знавшему ни слова по-английски и пугавшемуся всего и вся. Выехали мы в половине первого ночи и добрались до места в половине пятого утра.

Это была та еще поездочка. На West 4 мы сорок минут ждали пересадки. Я спал на скамейке, приятель тыкал меня в бок, будил, произнося коронную фразу: “Когда будет поезд?” Я этого не знал и снова засыпал.

Вокруг нас бродили, как сомнамбулы, сумасшедшие, бездомные, наркоманы, размалеванные девки – Нью-Йорк конца девяностых не был таким прилизанным и скучным по части запретных развлечений, как сегодня, на 9, 10-й и 11 авеню Манхэттена порхали ночные “бабочки”, на Таймс-сквер работали порнокиношки, сиденья в зрительных залах были отделены одно от другого металлическими прутьями, дабы возбужденные зрители, глядя на экран, тут же не совокуплялись; в общем, было много всего такого, а сабвей ночью являлся своеобразным отражением того, что творилось на поверхности.

Мне надоедали тычки в бок приятеля, страшившегося пропустить поезд, которого не было и в помине, я всхрапывал, как потревоженный в стойле конь, вскакивал, пробегал метров двадцать по перрону, спьяну выкрикивая по-русски фразу-импровизацию собственного сочинения: “Хуй вам всем в грызло до самого построения коммунизма!” Слыша единственно знакомое слово, забубенные обитатели ночлежки-перрона в страхе разбегались – я для них выглядел опасным типом, от которого стоило держаться подальше.

На мое счастье, копы отсутствовали, иначе наручников не избежать. Хотя копы могли и не тронуть, я выглядел типичным проповедником, а таковых в Нью-Йорке не арестовывают – каждый имеет право громко излагать свои мысли, даже с использованием ядовитого слова “коммунизм”.

 

Вернувшись домой в тот день, когда мне впервые уступили место в сабвее, за ужином я по обыкновению перебирал в памяти подробности дня, словно перемывал породу, задерживая в мелких ячеях сита существенное, видел налитую соком молодости светловолосую девушку, гладил вожделенным взглядом полные круглые колени, и в этот момент что-то в животе заныло, несильно так, но противно, боль шла справа, где печень, по ощущениям, ныло и жало ниже. Я попил минеральной воды, боль не унималась, стала даже чуть сильнее. Через минут пятнадцать боль, прячась в подвздошной области, начала слабеть, пока вовсе не утихла.

Так прозвенел первый звоночек, о чем я догадался позднее.

 

3

 

Сон вспорхнул, как птица с ветки, и растворился в пространстве. Из гостиной доносились мерные металлические удары, отвратительный скрежет и скрип, будто кто-то сознательно и беспардонно вспарывал ночную тишину. Впрочем, сон прервали не странные пугающие звуки некоего вторжения – пребывающий в этой обители привык к ним, его барабанные перепонки обычно не реагировали на проделки отопительной системы многоквартирного нью-йоркского дома, а это были именно проделки, или, с тем же правом можно сказать, гнусные, мерзкие издевки.

В жилищах отсутствовали привычные ребристые радиаторы, кипяток из котлов под давлением расходился по трубам, расползшимся по внутренностям кирпичных стен, и с тихим змеиным шипением выходил теплым воздухом сквозь узкие пазы решеток под окнами в каждой комнате; если прислушаться, возникала иллюзия плотной ровной стены шумящего снаружи дождя. Так происходило ночью раз в два часа. В спальне и кабинете шипение каждый раз длилось минут пять, не более, зато в гостиной обжигаемые кипятком трубы, прежде чем отдать тепло, мучились, словно под пыткой, внутренне стонали, корчась в муках и негодуя. У некоторых соседей происходило похожее, жаловались суперинтенданту дома, приходили ремонтники, все без толку – в квартирах с ноября по апрель поселялся подлец и истязатель, громогласный домовой, призрак, дух – гоуст, по-здешнему, которому доставляло безумное удовольствие играть на нервах.

Одна из пакостных шалостей сложенных из красного кирпича жилых строений семидесятилетней давности, а то и старше, где арендуют квартиры не столь имущие ньюйоркцы, не готовые разориться на покупку кооперативов или кондо, впрочем, и там вполне могут присутствовать те самые гоусты; но, в сущности, жизнь в них вполне приемлема, во всяком случае, горячую воду на лето не отключают, подъезды не разрисовывают, не бьет в ноздри запах кошачьих и человечьих испражнений, если, конечно, немилостивая судьба не загнала вас в вонючие криминогенные проджекты – жилища для совсем бедных соответствующего цвета кожи. Можно считать вполне сносным ваше существование и получать удовольствие, живя по правилам игры никогда не спящего города, вечно спешащего, загоняющего тебя в клетку c беличьим колесом, когда нет иного выхода, как мчаться по кругу, зная, в отличие от белки, что никуда не умчишься и ни от кого не скроешься; города бесконечного, беспечного, неряшливого, игриво-легкомысленного, отчаянного, задумчивого, великодушного, интимного, бурлескного, изумительно красивого – при виде с Променада на темные силуэты небоскребов Ман-хэттена на противоположном берегу Ист-Ривер закипает слеза восторга, никак не могу привыкнуть, хотя смотрю на это диво бессчетное количество раз; в одном своем романе, который меня чуть не угробил – редактируя толстенную, раздувшуюся боками, словно перекормленный боров, газету, еженедельно обрушивающую на читателей четыреста страниц рекламы вперемежку с незатейливыми, выдернутыми из интернета и из московских глянцевых журналов статейками, я, прилепившись к стулу, вечерами и ночами сочинял текст о прошлой московской жизни, вновь отчаянно, мазохистски мучил себя воспоминаниямии едва не домучил до тяжелого инфаркта, отдав тело на растерзание эскулапам, охладившим моё сердце, чтобы все процессы жизненные замерли и ни на что не реагировали, разрезавшим грудину пилой – как цыпленка табака, готового к изжарке, Бродский, правда, другой образ дал: вскрывают грудь, будто капот авто – и поставившим в артерии три маленьких обводных канальчика-шунта, спася и продлив мне жизнь, как получается, на долгие годы; так вот, в первый раз завороженно глазея с Променада на небоскребы в половине второго ночи, я видел театральную декорацию, бутафорию из фанеры и папье-маше, в них не ощущалось дневного размаха, мощи и величия, они засыпали, по-родственному перешептывались, делились чем-то своим, на бесчисленных этажах кой-где перемигивались огни, манили, зачаровывали, рождали магию чего-то необъяснимо прекрасного и загадочного; небоскребы выглядели пришельцами из звездных миров, совершившими короткую остановку на приглянувшемся им острове и готовыми в любой момент воспарить и раствориться в галактической мгле... Но было в этой картине и нечто пугающее, зловещее. Намек, предсказание, предзнаменование. Чего? Я не знал. Мегаполис, в дневное время больше похожий на людской муравейник, на черном бархате ночи обретал поистине апокалиптические черты Армагеддона, города последней битвы.

Но часто, следуя в поздний час в метро домой, я видел с моста через реку уже других пришельцев – они светились и переливались огнями, завораживали, как Гулливер-гипнотизер, разрушая магию ночи; иногда я спрашивал себя: зачем, по какой причине жжется столько света, пришельцы могут уходить в ночь и в темноте, даже лучше в темноте, бдящий их чуткий сон, да и экономия электричества огромная… причина, оказывается, существовала и связана была с перелетными птицами: свет служил им ориентиром для облета, иначе в темноте могли разбиться… Начала и концы там жизнь от взора прячет. Покойник там незрим, как тот, кто только зачат. Иначе среди птиц. Но птицы мало значат. Ту страну я покинул, и вот уже двадцать с лишком лет обретаюсь там, где птицы что-то значат.

Что самое лучшее в сумасшедшем городе? Возможность из него уехать. Только мало кто уезжает, потому что от жизни в тиши и благости медленно сходишь с ума. Вы не задумывались, почему в школах, колледжах, кинотеатрах и супермаркетах города не стреляют, уволенные не приходят с полуавтоматическими винтовками под полой мстить ненавистным начальникам, и вообще, нет массовых убийств? Ужас 9/11 не в счет, там совсем иное. Я задумался и пришел к странному ненаучному выводу: в каждодневном нью-йоркском мельтешении, стоянии в “пробках”, поиске парковок, во всей круговерти урбанистического безумия нервы тратятся куда больше, чем в тихом захолустье, и злобы и ненависти уже больше ни что не остается.

 

Я лежал на спине с закрытыми глазами, скрежет стих, шипение плавно угасло, словно пресмыкающиеся уползли в потаенное логово, воцарившаяся тишина побуждала повернуться на бок и сладко засопеть. Со сном, несмотря на возраст, у меня нет проблем, напротив, ночью я, так мне кажется, продолжаю жить насыщенно и эмоционально-изощренно, ночные фантасмагории (а иными они не могут быть) нередко отчетливо помнятся, могу пересказать их во всех подробностях. Удивительно, но происходит именно так. Сейчас же скрытая тревога мешала погрузиться в привычное состояние. Мозг пребывал в отключке, сумеречное сознание не выдавало четкий и ясный ответ, по поводу чего явственно возникла тревога. Бывает, замлеет, если отлежать ее, кисть, словно нет пальцев, их не чувствуешь – поменяешь позу и со слабым покалывани-ем, сродни комариным укусам, кровь начнет поступать в сосуды, пальцы начнут оживать, пока не приобретут прежнюю гибкость и подвижность. Сейчас вяло-беспомощные нейроны гиппокампа тоже замлели и не реагировали на команду –вспомнить.

А вспомнить я не мог... о ужас! – вспомнить не мог имя человека, уже без малого сотню лет влияющего, прямо и опосредованно, на литературу, притом все, что в мире писалось и пишется, в той или иной степени вытекает из его главной книги. Перед самым пробуждением, собственно, и спровоцированным тревожным смятением, вдруг пришло это невспоминание, и сна как не бывало. Боже, что со мной, неужто начало того, о чем страшно подумать? И раньше, случалось, забывал имена, скажем, русских и голливудских актеров, режиссеров, напрягался и через короткое время мозг услужливо подсказывал. Но вот уже с полчаса тщусь заставить память отдать требуемое имя, а та ни в какую.

Самая большая блядь – это твоя память, она изменяет тебе на каждом шагу.

Светлячками роилось разрозненное, не раз читанное и хорошо запомнившееся (значит, не совсем дырявое решето ношу): глаза-плошки под круглыми очочками, щепотка усов, выпивоха и завсегдатай дублинских борделей, родился в четверг и вполне оправдал ирландскую песенку: “Thursdays child has far to go” – “четверговое дитя далеко пойдет шутя”, 16 июня девятьсот четвертого, тоже в четверг, встретил гостиничную горничную Нору Барнакл и обессмертил потом этот день, названный его почитателями Bloomsday, заключил с “прилипалой” (barnacle по-английски - прилипала) брак только спустя двадцать с лишним лет, прижив с ней двоих детей и оставив потомкам письменные свидетельства, что так хорошо в постели, как с ней, ему не было ни с кем (не стеснялся в письмах к Норе, сладкоглазой испорченной школьнице, чудесному дикому цветку на изгороди, описывать свое звериное, яростное вожделение, испытываемое к каждой потайной и стыдной части ее тела, ко всем его запахам и отправлениям), Нора не прочитала ни одной его книги, но разве это обстоятельство имело какое-то значение, между ним и женой не было никакого средостения; запечатлевший на тысяче страниц один день дублинского еврея, мелкого рекламного агента Блума – да-да, то самое 16 июня – “в Ирландии нет антисемитизма, потому что нет евреев”, но один все-таки нашелся.

Но как же зовут автора… Джон, Джозеф, Джим, Джошуа? Нет, не то. Можно сойти с ума.

Спальня потихоньку набиралась мглистого, тусклого, оробелого утреннего декабрьского света. Я никогда не пользовался подсказкой будильника, во мне постоянно жило нутряное чувство времени, безошибочно определял часы и минуты дня, словно пробуя их, как слепой, на ощупь, и разница с реальным временем оказывалась ничтожной. Семь ноль пять, машинально отметил про себя, сел на кровать, помедлил мгновение, собираясь с силами, выпростал ноги из-под клетчатого пледа, рывком поднял длинное плоское пока еще послушное тело, вдел ступни в шлепанцы и проследовал в ванную. Спешить нет нужды, праздник – у католиков Рождество, а вместе с ними отдыхают и многие прочие, новое, третье по счету, издание, которое я редактирую, не работает и я избавлен от необходимости тащиться на сабвее в Манхэттен.

В овальном пластиковом багете зеркала на меня глазел заспанный тип с белой однодневной щетиной, упавшем на лоб клоком пепельно-серых волос, который, если его уложить на место, не покрывает череп, оставляя плешь-прогал; оврагов, ям и борозд на лице, правда, почти не было, кожа возле губ не одрябла, щеки не обвисли брылями, однако это никак не составляло предмета гордости на общем фоне отечности под глазами и коричневых пигментных пятнышек, начавших выступать на лбу, выдавая возраст. Старая облезлая собака, без горечи и сожаления, просто как очевидный факт, отметил я. В таком возрасте в зеркале видишь лишь гримасы времени. Едва подумал об этом, в мозгу что-то внезапно включилось, будто кто-то вдел в розетку выдернутый ночью шнур и токи возбудили дремлющие праздные нейроны. Зеркала и совокупление отвратительны, ибо умножают количество людей. Это – Борхес, едва не воскликнул, радуясь внезапному озарению. А еще жалуешься на потерю памяти...

Но как же все-таки зовут писателя… Мало кто может похвастать, что осилил “Улисса” с первой попытки, я сам с третьего раза, но все равно – гений, потому что первый сделал форму содержанием, а содержание растворил в форме. Часто поминают гоголевскую “Шинель”, из нее, мол, вся русская литература вышла, а из “Улисса” – мировая, в том и разница. Проклятье, маразм, предзнаменование болезни – забыть такое имя. “Внучек, как зовут того немца, от которого я без ума? – Альцгеймер, бабушка…” – вспомнил анекдот. С другой стороны, чего переживать? Подойти к компьютеру, нажать клавиши – и вот тебе ответ преподнесен. Железка выручит. А сам, значит, бессилен? Напрягись, заставь шарики вертеться, избавь себя от позорища, хотя какое позорище – просто близящаяся старость и ничего более, семьдесят с лишком как-никак.

Старая облезлая собака, беззлобно, скорее по привычке, вновь обозвал я себя, снял трусы и шагнул в ванную. Горячие струи обдали тело, вогнав в вожделенную дрожь сродни оргазмической, вода по обыкновению рождала во мне греховные мысли, являлась побудительным мотивом эротических видений, вот и сейчас помимо себя переключился с безуспешных попыток вспомнить совсем на иное – завтра приедет Ася и он снова восхитится ее прелестями, когда повернет ее к себе спиной, наклонит и задница в духе Ботеро откроется во всей дивной, непревзойденной, бесподобной красоте. Врут мужики, утверждая, что любят сухое вино и худых женщин, на самом деле они любят пиво и толстушек. Я был потрясен, увидев задницы Ботеро, не помню в какой галерее Нью-Йорка, лет десять назад. Мерило божественной красоты, плод потаенных мужских фантазий, огромные безразмерные задницы блистали, сверкали, угнетали, подавляли, манили, дразнили с холстов, упиваясь безраздельной силой и мощью. Асина задница вычерчена циркулем: опорный стержень с иглой на конце вставлен в то самое место, другой – чертежный, с грифелем, вывел идеальную окружность.

До дрожи и отвращения к дуршлаку на плечах, я тем не менее часто воспроизводил про себя не единожды читанное, и потому оживить еще раз не составило труда: как невспоминаемый им исповедовался в письме все той же женушке в любви, рисуя желанную картину: повалить на мягкий живот и отодрать сзади, как хряк свиноматку, при этом упиваясь едким и сладким запашком, исходящим от ее зада; кажется, он воспроизводит точно – такое бесстыдно-беззастенчивое можно адресовать только совершенно, всеми фибрами души преданному и близкому человеку, при одном твоем имени трепещущему, растворяемому в тебе без остатка, как азот в воде. Невспоминаемый и его Нора были в этом отношении счастливыми людьми. Ася – из породы таких женщин, хотя и не жена мне вовсе, у нее свой муж. Она приезжает раз в неделю из Лонг-Айленда, где живет и работает в страховой кампании, иногда простаивает в “пробках”, дорога в один конец занимает часа полтора, а то и больше. В постели она бесподобна, у нее нет нелюбимых поз, но коленно-локтевая… О, это блаженство высшего порядка – и для нее, и для него. Старая облезлая собака творит чудеса при виде пухлых, идеально вычерченных, все еще плотных, упругих, несмотря на Асин постбальзаковский возраст, ягодиц. Невысокая, плотно сбитая Ася забирается на постель коленками, выгибается кошкой, выставив перед собой руки, от этой позы он форменным образом балдеет: ее ягодицы в притемненном пространстве (оба не любят яркий свет во время секса) отливают лимонно-лунным светом, и кажется, Селена перекочевала в эти минуты к ним в спальню. Асины пальцы сжимают и царапают простыню, стоны непрекращающихся оргазмов окатывают спальню подобно водопаду, ягодицы входят в резонанс с движениями пениса, приближая уже его апофеоз – маленькую смерть.

Муж, по Асиным признаниям, обожает ее, он как мужик в порядке, к тому же в подмогу берется вибратор, так что удовольствиями отнюдь не обделена. “Зачем ты приезжаешь ко мне? Я далеко не молод, любовник не самый внимательный, мы редко ходим куда-то вместе – нет времени, на кой черт я тебе нужен?” – “Не знаю… Я думаю о тебе каждый день. Может быть, это то, что называется любовью?” Может быть. Ася напоминает мне скрипку, на инструменте надо играть достаточно часто, иначе струны перестанут чувствовать смычок, она охотно предоставляет возможность играть на скрипке мастерам, способным извлекать волшебные звуки, и никому другому. Волей случая я причислен к ним, заслуженно или нет, другой вопрос, наверное, какие-то основания для этого имелись, льщу себе, иначе не видать мне божественной Асиной задницы как своих ушей. В момент соития бледно-светящаяся, фосфоресцирующая в полутьме поверхность ягодиц подрагивает в такт маятниковым движениям, я трепетно глажу кожу, нежно пощипываю, кожа гладкая и чистая, без единого пупырышка, я чувствую это кончиками пальцев и ладонями, маятник то раскачивается, убыстряя амплитуду, то замедляет движения, ягодицы чутко реагируют, подпрыгиваниями дают понять, какой темп в данный миг уместен, я следую их безмолвным указаниям, и эндорфины – гонцы наслаждения, гормоны мгновенного счастья – уже спешат пронзить все мое естество...

Перешагиваю бортик ванной, встаю на заранее постланный на холодный кафель коврик, обтираю порозовевшее тело махровым полотенцем, будоражащие видения покидают, и откуда-то издалека, словно само собой разумеющееся, приплывает утраченное во сне и мучительно вспоминаемое все утро. Джеймс. Ну, конечно, Джеймс, и тут же вмиг ставшая покладисто-услужливой память выталкивает – Джойс. А я-то мучился, напрягался, казнил себя… JJ. Так впредь будет легче запомнить, не потерять в закоулках гиппокампа...

 

4

 

Прошла зима, бесснежная, с ветрами и без морозов, какая часто бывает в Нью-Йорке, моя очередная иммигрантская зима, поразившая тем, что на Рождество, похоже, в то самое утро, когда я безуспешно боролся с выкрутаcами памяти, зацвели подснежники. Обычно это происходит двумя с половиной месяцами позже – в марте. На воспетых Ленноном “Земляничных полянах” Центрального парка забелел ковер. А весна выдалась такой, какой ей и надлежит быть в этом ни на что не похожем городе, где становятся реальностью самые дикие и безумные идеи, короткой, невнятной, словно и не весной даже, имеющей единственный признак смены времен годаобилие распускающихся, в отличие от подснежников в положенное им время, цветов. Город опушился нежно-розовой, малиново-пурпурной, золотисто-оранжевой благоухающей магнолией с бутонами, похожими на изящные бокалы с шишковидными пестиками внутри; цвела белая и розовая сакура, в разных уголках – не только в парках и ботанических садах, но и за оградами частных домов и близ многоэтажных жилых строений – появлялись орхидеи, тюльпаны, нарциссы, гиацинты. Каменные джунгли расцвечивались яркими красками оранжерей.

Минул апрель, наступила середина мая и грянула жара за семьдесят фаренгейтных градусов, пролились дожди, установилась летняя влажная погода, когда потеешь, как в турецком хаммаме.

В один из воскресных дней я приехал в Фэйрлон в гости к Роберту. Близлежащий к Манхэттену район Нью-Джерси уже давно облюбовали русские, всей езды на машине через мост Джорджа Вашингтона над Гудзоном было минут двадцать. Я же, за неимением машины, добирался на автобусе больше часа. Роберт, кроме меня, пригласил чету Янсонсов с двумя детьми-погодками, мальчиком и девочкой. они резвились на открытом воздухе, женщины хлопотали по хозяйству, готовя обед, а мы сидели на порче, в пяти метрах от которого беззвучно и незаметно протекал крохотный ручеек, обрамленный кустарником и деревьями. Порч – открытая деревянная веранда сзади таун-хауса – создавал иллюзию сельской идиллии. Alabama porch monkey (“Алабамская обезьяна на крыльце”) – выплыло когда-то услышанное, я повторил про себя небезопасное словосочетание, грозившее большими неприятностями тому, кто осмелится произнести вслух в присутствии темнокожего; звучало оскорбительно, примерно как жидовская морда. Почему-то упоминание порча – porch всегда вызывало у меня потребность повторить, просто так, упаси бог, без всякой задней мысли или умысла, про алабамскую обезьяну, облюбовавшую веранду. Так иногда бывает: дурацкое засядет в мозгу и не вышибешь при всем желании.

Мы потягивали пиво и трепались на книжные темы. О чем еще могут говорить в расслабленном состоянии трое людей, называющих себя литераторами. Ну, не вечно же о бабах..., тем более, что жены крутятся рядом, это я разведенный и не жаждущий снова надеть хомут, а двое моих друзей –семейные, у Вадима дети-подростки, у Роберта уже и внуки. Впрочем, не возбраняется и о бабах, но сейчас разговор вился, причудливо петляя, убегая с магистралей в узкие улочки и переулки, совсем о другом.

Роберт изъяснялся в своей излюбленной манере: цедил слова, небрежно острил, делал вид, что обсуждаемый вопрос его нисколечко не интересует, не задевает, и вдруг ни с того ни с сего взрывался, начинал яриться, наскакивать на воображаемого противника, хотя никто из нас ему особо не оппонировал; заводя себя и захлебываясь словами, он на мгновение прикрывал глаза и задирал голову, как молящийся в экстазе, бритый череп с остатками волос по краям покрывался потом, он утирал его салфеткой; Вадим – крупный, грузный, похожий на бизона, немного вальяжный, с щеткой седых волос на крупной шаровидной голове и усами а ля Джон Болтон, не ввязывался в полемику, парировал наскоки точными, логически выстроенными фразами, словно выпадами на рапире, но нет-нет и сворачивал с главной колеи, и тогда начиналось представление, театр одного актера, монолог с копированием лиц, манер, голосов, интонаций незнакомых нам людей, которые открывались всеми своими неподражаемыми чертами. Мы хохотали, монолог ни в коем случае не хотелось прерывать, и даже разгоряченный хозяин порча умолкал и слушал.

Я любил Роберта, мы были единомышленники, хотя я отнюдь не ярко выраженный демократ и поклонник Обамы, как он; в Москве сотрудник научно-популярного журнала, здесь, в Штатах, быстро осознал: пером иммигрант много не заработает, и предпочел выучиться, как и жена, на программиста. При этом написал несколько неплохих научно-фантастических романов и издал их в Москве, получив гонорар в виде кошкиных слез, впрочем, не переживал по этому поводу – его и жены заработков хватало на небогатую, но вполне достойную жизнь, включая уже выплаченный таун-хаус и две машины. Вадим, напротив, являл пример невероятной и мало кому доступной в подражании жизни, построенной на отчасти бесшабашной, победительной уверенности, что любые невз-годы можно преодолеть, если знаешь, чего хочешь, имеешь твердый характер и немного удачи. Внук погибшего при штурме Перекопа латышского стрелка, славянин по матери, он работал в рижской русской газете. Женившись на москвичке, перебрался в столицу и устроился редактором в отдел прозы одного из издательств, выпустил под эгидой издательства сборник рассказов и повесть. По приезде в Америку, получив первые гонорары как фрилансер в “Новом Русском Слове” и на “Свободе”, понял – на это не просуществуешь – и занялся бизнесом с Россией. На этом поприще, как ни удивительно, гуманитарий достиг немалого, создал торговую компанию с миллионными оборотами. Конечно, рисковал, однажды на подмосковном шоссе пережил кошмарные минуты под дулом автомата и чудом остался жив. Такая неустойчивая жизнь – пребывание на палубе при сильной качке – по плечу лишь сильными немного отчаянным натурам. Мне самому это несвойственно – не знаю, печалиться ли по сему поводу или радоваться, что избрал куда более спокойную форму существования.

В середине двухтысячных, уже при новой власти, на компанию, как следовало ожидать, был совершен рейдерский наезд, с помощью ментовской “крыши” удалось отбиться, и Вадим, проанализировав российскую обстановку, решил распрощаться с бизнесом. Сумел выгодно продать компанию, избавился от недвижимости, которая еще была в Москве в большой цене, и зажил в Нью-Йорке на немалые сбережения. Его тянула литература, он много писал, ему было что поведать о жизни, открывшейся разными сторонами, однако печататься особо не спешил. Женатый вторым браком на русской много его моложе, он был счастлив.

Вадим был самобытен, ярок, умен и доброжелателен – редкое сочетание в среде иммигрантского обитания. Начитанность его поражала. Я питал к нему особую приязнь, мы были, кажется, интересны друг другу, тем не менее, оставались на “вы” – ни я, ни он не переходили в отношениях некую условную грань, как бритва, отрезающую любую возможность, хоть и в малой степени, развязности, панибратства или, куда хуже, амикошонства.

 

Роберт обычно начинал разговор спокойно, даже вяловато, без особого энтузиазма, как бы нехотя, словно по инерции, и вдруг воспламенялся, предпочтя плавному течению беседы огонь костра с треском горящих сучьев и веток, разбраcывающих искры и жгучие брызги. На этот раз избрал немного выспренный, доверительно-наставительный тон.

– Не кажется ли тебе, Даня (меня он не называл полным именем, данным при рождении – Даниил, а только уменьшительно-ласкательно – Даня), не кажется ли тебе, что мы все, пишущая по-русски в Америке братия, своего рода уходящие натуры? Кого здесь интересуют наши книги?! Тиражи мизерные, покупают преимущественно старики, ну, кое-кто среднего возраста, а молодежи мы и нафиг не нужны – читают на английском, если вообще читают, и то на своих планшетах. Страсть пошелестеть страничками, запах краски вдохнуть – былая роскошь, нынче насовсем утерянная… Ты в метро ездишь, многие там книги в руках держат? Я хоть и не езжу, последний раз лет пятнадцать назад был, а уверен – единицы.

Положим, мои романы, как и твои, в основном в России издаются, не в Штатах…

Ну и что? За твоими романами очередь выстраивается? Ты серьезные вещи пишешь, рецензии хорошие, правда, редкие, рецензентам тамошним платить надо, чтоб откликнулись, а ты принципиально не платишь, и я не плачу, поэтому кто нас читает…

– Рецензентам? А издателям? Норовят три шкуры с автора содрать, за его счет публиковать. Особенно с нас дерут – америкосы, они богатые… Риска никакого, а прибыль какая-никакая есть. Обещают распространять наши книжки, естественно, врут или не занимаются этим всерьез.

– Между прочим, некто Коровьев резонно заметил: люди ни в какой литературе не нуждаются. Им развлекалово подавай, что в глянце, что “по ящику”, заметил Вадим. Не все однако так мрачно. Недавно в Москве побывал, походил по магазинам, пригляделся: народ все-таки читает, весьма избирательно. Есть и хорошие, серьезные книжки, но мало их…

А что с романом твоим? Как опыт издания на родине-матушке? Первый блин комом или..?

– Все, Роберт, как положено: обед с редактором в дорогущем ресторане, две встречи с читателями. Стоило мне это издание пару тысяч, зелёных, разумеется. Говорят, неплохо продается, хотя кто это знает, проверить невозможно. Вернуть и половину денег не удастся. Ну да бог с ними…

Разговор напоминал прыжки кузнечика: с литературы переходили на политику, не давали покоя выборы с внезапным появлением нового президента, коего никто в расчет не принимал, а он возьми да займи Белый дом. Об этом толковали, спорили с пеной у рта, ярились везде и всюду, доходило до скандалов, друзья расставались с друзьями, мужья едва не разводились с женами – народ ополоумел, с глузду съехал. Роберт неистовствовал, ему ярому демократу это было как серпом по чувствительному мужскому предмету, он негодовал по поводу российского вмешательства в выборы, которое обозначалось все резче. Вадим реагировал по-своему: наконец-то нашелся человек, смело говорящий правду, остальные же по поводу пустой болтовни в Белом доме предпочитали отмалчиваться. “Я думал, таковых в Америке нет, однако нашелся Трамп. Он победил и я рад... Штаб Клинтон в пяти минутах ходьбы от моего дома, когда стало ясно, что Хиллари проиграла, люди из штаба высыпали на улицы, в том числе на мою, многие рыдали, запах марихуаны преследовал всюду, не продохнуть...” И добавил, видя скривившуюся физиономию Роберта: “Трамп – не политик в устоявшемся смысле слова, я думаю, он как бизнесмен твердо будет стоять на выполнении своих обещаний. В бизнесе ведь как: ты можешь обмануть один раз, ну, дважды, но потом от тебя отвернутся, никто к тебе не пойдет... Другое дело, может не получиться. За это никто не осудит. Но законы бизнеса, скажем, во внешней политике, срабатывают наполовину, не более...”

Я же считал, что не Трамп выиграл, а Хиллари проиграла с ее фальшивой улыбкой, самомнением, абсолютной уверенностью в успехе и просчетами в оценке избирателей: оказывается, в глубинной Америке охотно верят популистам и демагогам с диктаторскими замашками...

В общем, ни до чего не доспорили, каждый при своем остался, и незаметно перепрыгнули опять на литературу. Я вдруг вспомнил, как боролся с гримасой памяти, предательски потеряв имя Джойса. Друзья посмеялись, посочувствовали – с каждым может такое случиться.

– Вот все говорят: великий писатель, роман – вершина модернизма и прочее, я опустошил очередную бутылку Stella Artois и закусил шпротиной. –Не спорю, великий, замахнуться на тысячу страниц описания одного дня Блума надо быть или сумасшедшим, или, действительно, гением. Но скажите мне, братцы, что нового он открыл в человеке, чего мы прежде не знали или лишь догадывались? Ничего. Ничего не открыл. В этом смысле Толстой и Достоевский куда выше.

– У него цели такой не было, – заспорил Роберт и закатил глаза. – Он пути развития мировой прозы указал. Все серьезное, значимое, что потом писалось и издавалось на Западе, джойсовским лекалам следовало.

–Касательно формы – да. А по части открытия человека – Даня прав, я с ним согласен, –поддержал меня Вадим.

– А вот в России никаким Джойсом и не пахло, никто не пытался писать, как ты, Роберт, изволил выразиться, по его лекалам, – ввернул я.

–Даня, дорогой, у нас свой Джойс был, хотя ни на что не претендовал, и не печатали его по иным причинам.

– Кто же? Почему не знаю? – я состроил соответствующую гримасу.

– Знаешь, не придуривайся. Платонов. Не было и нет ему равных...

– Между прочим, Бродский Платонова ставил в один ряд с  Джойсом, а кое-кто сравнивал с Ионеско и Беккетом. То есть с классиками абсурдизма, – напомнил Вадим.

– На счет абсурда еще поговорим, да? Мне странная мысль пришла, – я налил пива, держа бокал под углом, чтобы не было пены – в отличие от друзей, пил не из бутылки – старая московская привычка. –Что для писателя самое важное? Ну, понятно, талант, чувство языка, глубина постижения реалий жизни и тэ дэ. А еще что?

– Этого достаточно, – усмехнулся Роберт.

– Нет, недостаточно. Надобна еще хитрость. Ловкость.

– Это как понять?

– Очень просто. Когда я в университете учился, в нашей группе один парень был, Эдик, Эдуард Иванович, с долгим еврейским носом, но “Иванович”, поскольку отец – русский, кажется, погиб на фронте. Эдик курьером в “Новом мире” работал. Так вот, он нас в редакцию заводил поздно вечером, доставал из сейфа рукописи, и кое-что мы коллективно читали, иногда до полночи. Рукописи на гулаговскую тему. Запомнил рассказ Ерашова, был такой калининградский писатель, “Комкор Пронин” назывался. Главного героя арестовывают и расстреливают. Заканчивался рассказ так: “И в этот момент у комкора Пронина родился сын...” Таких рукописей в портфеле редакционном уйма была. Твардовский не давал им ход, ждал чего-то особенного, из ряда вон выходящего. И дождался. Кстати, про Солженицына Эдик нам ни слова, ни полслова, а рукопись “Одного дня” уже лежала в сейфе... “Колымские рассказы” ни в чем не уступали, Шаламов по таланту выше, мне кажется, но... Солженицын хитрее. Надо было додуматься описать один счастливый день сталинского зэка, да еще вкрапить страницы про ударный труд каменщика Ивана Денисовича! Никита усрался от радости, тыкал Суслову в нос эти страницы при обсуждении, печатать или похерить. “Вот ведь каков советский человек: в лагере сидит безвинно, а работает с энтузиазмом, получает удовольствие от труда...” Сцена эта, похоже, судьбу повести решила – и проснулся Александр Исаевич знаменитым...

– Хочешь сказать – он свою вещь приспособил к публикации, прекрасно понимая, что иначе она света не увидит, – уточнил Вадим и погладил усы.

– Именно так. Изъял наиболее острые места, через цензуру заведомо не проханже. И ничего в этом зазорного нет – напротив...

– Откуда известно про изъятие?

– Не секрет. Писали потом об этом.

– Хитрость, говорите.., – Вадим меланхолически бросил в рот соленые орешки, слегка головой покачал и губами неопределенное движение сделал, вроде как засомневался. – Сдается мне, не в хитрости, как ее обычно понимают, дело. Я часто задумывался о судьбе его задумывался, о фатуме, выпавшем жребии. Желающего судьба ведет, нежелающего – тащит. Его судьба вела. Вы меня сейчас начнете в конспирологии уличать, но я вам, братцы, вот что скажу: он заранее тернистый путь избрал, определил величие замысла, как иногда говорят. Что имею в виду? Вот слушайте. Пишет с фронта старому другу про Пахана, то есть, про Сталина, кроет его на чем свет стоит, намекает на желание создать после войны организацию для восстановления ленинских норм... Верил тогда в нормы эти... Знает, что письма перлюстрируют, что попадет оно в руки смершевцев – и отчаянно идет на это. К стенке за такие письма поставить могли запросто, а ему восемь лет отмерили – детский срок по тому времени. Зачем, спрашивается, рисковал по-глупому? О друге, которого подставил, вообще умолчу. А потому подвел себя под арест, что в душе примерял судьбу великого писателя и захотел быть там, где народ сидел, – в лагере. Сам потом жене говорил, что арест считает благом, без этого не стал бы тем, кем страстно хотел быть. Идем дальше. Мог попасть, как тот же Шаламов, на Колыму и кончился бы там, а попал вначале на стройку домов в Москве, потом в шарашку и только треть срока – на общих работах в лагере, где до бригадира дорос. Далее. Заболел раком и чудодейственно выжил без последствий. Лубянцы его ядом травили – любой бы загнулся, он опять выжил. Решается в верхах, сажать его и отправить в Верхоянск на верную гибель или выслать из страны, Андропов убеждает, что высылка лучше посадки: на Западе он быстро сдуется. И, сам того не желая, спасает его. Ну, разве не перст Божий?! Однажды написал Исаич, что каждый человек должен разгадать шифр небес о себе. Он – разгадал.

– Ты к тому клонишь, что он – убежденный фаталист, верит в божий промысел относительно себя? – Роберт произнес с нажимом, многозначительно.

– Да, именно так. Отсюда и хитрость, как утверждает Даня. А, по-моему, стремление любой ценой осуществить предначертанное судьбой, фатумом. Он смел и упрям, невероятно упорен в осуществлении задуманного, сметает все препятствия. Надо обхитрить Никиту и цензуру– он еще десять эпизодов доблестного труда на лагерной стройке придумает или нечто подобное, лишь бы брешь запретов пробить и выйти к читателям.

– А может, прав Андропов и Солженицын на Западе действительно сдулся? – я поднялся размять замлевшие ноги. – Что подсказал Александру Исаевичу шифр небес? Обнести забором усадьбу в Вермонте и вызвать оторопь местных жителей, сроду не видевших заборов? Еще б колючей проволокой обнести – и чистый лагерь. Это ж удивительно: советский человек на Западе прежде всего стремится уголок родины создать, в данном случае – малый ГУЛАГ... Выступить со скандальной Гарвардской речью, обвинить давшую ему приют и покой страну в смертных грехах, ни хрена, не понимая в американской жизни? Но главное, потратить четверть века на красные колеса, которые поначалу ехали со скрипом, а затем и вовсе остановились? Никто в России не читает нудятину многостраничную, вывернутым наизнанку языком написанную. Разнесли автора на родине в пух и прах, признали оскудение дара, идеологическую пристрастность, затемнение громадного ума, словом, крушение великого писателя...

Бог с ними, с колесами, но как увязать то, что великий человек вторую половину жизни тратит, чтобы миру доказать и самому себе – во всем евреи виноваты и революция была еврейско-ленинской? – Роберт подпер рукой подбородок и жестко, вприщур, оглядел нас. – Семен Резник прав: это ж своими руками убить то, что невероятными усилиями таланта и духа созидал в первую половину. Трагедия в квадрате, супертрагедия.

С минуту молчали, пережевывая услышанное, каждый по-своему. Солнце палило вовсю, я пересел в тень, снял бейсболку, пригладил слегка взопревшие волосы. Роберт принес из холодильника новую пивную упаковку.

– Что славу писателя делает? При всех необходимых качествах, которые мы упоминали, – еще и скандал. Что, банально звучит? Согласен, но от этого суть не меняется. К Солженицыну самое прямое отношение имеет. Вот другой пример. Не передай, допустим, Пастернак “Живаго” леваку предприимчивому Фельтринелли и не включись в операцию цэрэушники, – не видать моему любимцу Нобеля. Я его стихи наизусть помню, поэт великий, за стихи и переводы достоин был премии – но не присудили бы, не будь скандала.

Роберт вскочил, прошелся по веранде туда-обратно, он был возбужден, заговорил нервно, задышливо.

– Вспоминаешь его травлю и диву даешься: из-за чего сыр-бор устроили... Полный идиотизм! Дали бы народу прочесть книгу, она ровно ничего не изменила бы, не подорвала устои... “Живаго” – не выдающаяся литература, и вы меня не переубедите. Да, прекрасны страницы о любви доктора и Лары, описания природы... Но в остальном – неестественность, натянутость, недостоверность...

– Никто с тобой, Роберт, полемизировать не собирается. Я другого мнения, но это не важно, – Вадим тяжело отодвинулся от стола и вытянул ноги, заняв удобную позу. – Мы о другом сейчас. Скандал и впрямь –полезен, примеров уйма, и не только “Живаго”. “Лолиту” издательства отвергали, Набоков поначалу собирался печатать под псевдонимом. Оруэлл, “Скотный двор”, англичане откладывали издание из-за критики коммунизма. Кто еще... Миллер, “Тропик рака”, вышел в Париже, в Америке был запрещен – дескать, порнография... И тем не менее, успех книги, фильма, спектакля на Бродвее от уймы обстоятельств зависит... Чаще всего автор сам не знает, что на пользу, а что во вред. Порой чистая случайность логические расчеты бьет. Один только скандал ничего не решает. Если бы можно было формулу успеха вывести, мы бы все стали знаменитыми. Один мой знакомый литератор занят этим, ищет заветную формулу, как алхимик – философский камень. Итог, понятно, нулевой. Успех разными неконтролируемыми мелочами достигается, учесть их невозможно. Но главное, насколько запрос читающей публики угадан. В кино еще заметнее: вышел фильм на месяц раньше конкурента – и произвел фурор, а конкурент с близкой темой провалился в прокате.

Вадим смолк и вновь принял задумчиво-отрешенный вид.

– Ты великие произведения перечислил, они и так бы дорогу пробили. А вот “50 оттенков серого” – полное говно, а тираж немыслимый, мазохизм, оказывается, очень привлекает, особенно баб, – выстрелил Роберт и победно пристукнул початой бутылкой пива о пластиковый стол.

– Так и я об этом! Угадан запрос читателей.

– Вы призываете подделываться под вкусы публики, так? – возразил я.

– Никого ни к чему я не призываю. Просто размышляю.

– Но как быть тем, кто сочиняет ради самовыражения, а не на потребу широкой массе?

– Ну и самовыражайтесь на здоровье и не заморачивайтесь, будут вас читать или нет. Только какое издательство рискнёт такую прозу издать?..

– Если человек замыслил роман и начинает прикидывать, словно на счетах костяшки гонять: это и это подогреет интерес, а вот это скучно и нафиг читателям не нужно, иначе говоря, заранее строит формулу успеха, как он ее понимает, то можно не начинать писать – ничего путного из-под пера не выйдет. Скажем, затребован сегодня тренд описывать лесбийскую любовь, без нее редкая книга обходится, давай я выдумаю такие сцены... Заданность любой сюжет убивает.

– Поймите же: книга такой же товар, как машина, компьютер, костюм, да что угодно; она подчиняется законам рынка, моды, спрос рождает предложение.

– А наоборот? Я написал для себя, самовыразился, меньше всего думал о продаже, предложил читателям товар – и попал в точку, книга стала востребованной. Такое бывает, Вадим?

– На свете чего только не происходит... Но ваш, Даня, пример неудачный – все-таки писатель не может в вакууме творить, без учета желаний читательских.

– Да откуда известно, какие у них желания?! – взъерепенился Роберт. – Сегодня – одни, завтра – другие. Cпор наш – чистая схоластика. Послушал бы кто со стороны и усмехнулся: вы чего, ребята, возомнили о себе, судите-рядите, приговоры выносите? Вы вообще кто такие, вас что, слава на крылах своих вознесла, о вас денно и нощно пишут критики, на английский и прочие языки вас переводят, к Нобелю представляют? Вы, может, и талантливые, хрен вас знает, однако не ведомы имена ваши массе читательской в России, ну, может, Даню знают, и то сомневаюсь...

– Еще не хватало самоедством заняться... Ну, ты, Роберт, даешь! Я тебя спрашиваю: что, на нашей родине гении завелись, которых повсюду издают? Ладно, не гении, а просто яркие писатели, которых западный мир признает? Где они, ткни пальцем, укажи? То-то и оно, нет их, властителей дум, творцов новых форм. Нет! А то, что плохо знают нас, не наша вина. Без раскрутки писатель стреножен. Как критики воспримут его работу, а на них управы нет, захочет ли издательство вложиться в рекламу, окупит ли расходы? А до этого – настойчивость агента литературного, его посылают подальше, а он продолжает во все дыры лезть. У большинства агентов в глазах только дензнаки и ничего более. Притом вкус отсутствует, не понимают, где можно заработать, а где придется пустышку тянуть. Я ни одного толкового агента не встретил.

– Есть и умные, предприимчивые, со связями, авторитетом, –Вадим решил остудить страсти. – И еще актеры бесподобные. Представьте картину: женщина-литагент, испанка, правдами и неправдами пробилась в солидное американское издательство, села в приемной главного редактора и залилась горючими слезами. Секретарша начинает успокаивать, спрашивает, в чем причина слез, та не отвечает. Главный редактор занят, не желает принять слезливую бабенку, испанка в рев и только приговаривает: “Маркес, Маркес...” Дабы отделаться от нее, издательский босс приглашает литагента в кабинет, испанка мигом прекращает психическую атаку в виде слез, вытирает глаза и щеки и протягивает папку с рукописью: “Гениальный колумбиец, будущий нобелевский лауреат, верьте мне”. На титуле неизвестное боссу имя: Габриэль Гарсиа Маркес, “Сто лет одиночества”.

– И что дальше? – заторопил Роберт.

– Дальше слез не понадобилось – босс отдал рукопись консультанту и переводчику, и завертелась машина. Маркес впервые был издан по-английски. Остальное вы знаете...

– Где найти такую смекалистую особу? – мечтательно произнес Роберт.

– И предложить ей роман уровня великого колумбийца, – съязвил Вадим.

Роберт глубоко вздохнул...

– А маркетинг? Братцы-кролики, мы забыли о маркетинге.

– Валяй, Даня, просвети нас по сему поводу, – поддакнул Роберт.

– Рассказываю, как анекдот, а может, и правда – поди разберись. У некоего писателя совсем не продавалась новая книга – так он придумал и дал объявление в газетах: ”Молодой, красивый миллионер хочет познакомиться с девушкой, похожей на героиню романа...” – далее название. За день тираж был распродан.

Я открыл новую бутылку. Пиво обычно пью редко, а тут на свежем воздухе дорвался... Вдруг в услужливой памяти прокрутилась поездка в Марбург лет десять назад: как читал вслух любимые стихи у дома, где когда-то студент Пастернак жилье снимал и где мемориальная доска. Проходившие по улице немцы понимающие взгляды бросали: еще один русский чудик чтит своего гения... Я задумался тогда о том, о чем сейчас – был ли выход из лабиринта, куда автор “Живаго” загнал себя по собственной воле? Было два пути: капитуляция, соглашательство с властью, требовавшей отказа от премии и покаяния, грозя высылкой, и – борьба. Он сдался. Гневно потом Солженицын прозвучал: корчился от стыда за него как за себя, как можно было бормотать о своих ошибках и заблуждениях, отрекаться от собственных мыслей, от собственного духа отрекаться, только чтоб не выслали... Негодовал, осуждал, забыв, кем был автор “Живаго”. Ни расчетов, ни выгоды он не преследовал, солженицынской “хитрости” в нем и в помине не было, а главное, помнил – пораженье от победы ты сам не должен отличать... Да, вынужденная эмиграция, которой его стращала власть, была вполне возможна, третий путь мог оказаться вовсе не пагубным, более того, его приняли бы на Западе восторженно. Какое счастье писателю европейской культуры, переводчику Шекспира, увидеть Англию, снова побывать в Германии, побродить по Марбургу, где судьба подарила сильную влюбленность в Иду Высоцкую, встретиться в Париже с литераторами, с которыми находился в переписке, наконец, прилететь в Америку... Ждали бы его мировая слава, почет и уважение. Возможно, прожил бы долгую жизнь – онкологические заболевания часто последствия стрессов... А он сдался, отбросив саму мысль об эмиграции, третий путь оказался неприемлем. Трагически-одинокий, добровольно взошел на Голгофу с чувством исполненной Миссии. Больше ему ничего от жизни не было нужно...

Я порывался включить друзей в орбиту моих размышлений, стал лихорадочно излагать про третий путь, они слушали с вниманием, не вполне понимая, куда клоню, и лишь в самом конце моего долгого спича, когда я упомянул толстого, надменного, лоснящегося самодовольством пыща с саркастической улыбкой всезнайки, которого мы трое терпеть не могли, отдавая дань его феноменальной памяти и морщась от его завиральных идей, до них дошло. С чего вдруг его вспомнил? А вот с чего. Франкфуртская книжная ярмарка, несколько литераторов гуляют по Марбургу и бурно спорят, стоило ли Пастернаку уезжать из страны. Мнения разделились. И лишь ближе к ночи, на пустых готических улицах, все сходятся на том, что (далее я цитировал по памяти, хорошо запомнив этот пассаж) “решение выехать за границу отменило бы божественно красивый, трагический финал жизни, уничтожило бы его посмертный триумф. Не было бы траурного торжества его похорон. Не было бы легенды...”

– Выходит, писатель, даже великий, должен, оказывается, красиво и трагически уйти из жизни, позаботившись о посмертной славе, связанной именно с уходом, так? – Роберт недоуменно развел руки.

– Срежиссировать, заранее решив, что сработает на посмертный триумф, а что нет, – поддержал Вадим.

– Как Мисима, – заметил я. – Был такой японский писатель. Талантливый, известный. Славу обрел, сделав себе харакири в сорок пять. Лицедей, не скрывал, что жизнь для него – сцена. Финал тщательно обдумал и подготовил. В итоге стал Главным Японским Писателем. А без харакири... Ничего особенного. Ну, даже Нобеля получил бы. Но зато как красиво и трагично – вспороть себе брюхо, выпустить кишки...

– Пастернак не Мисима, смешно сравнивать. Не представляю его, калькулирующего уход в заботе о посмертной славе, – как бы подвел черту Вадим.

Тема сама собой исчерпалась.

Роберт нетерпеливо поерзал на плетеном стуле и подкинул поленце в костер беседы:

– Недавно у известного критика прочел: чтобы современная русская литература стала желанной на Западе, где ее сейчас не знают, поскольку не переводят, надобно взор обратить на абсурд тамошней жизни. Якобы литература абсурда есть наиболее художественная, ни от чего не зависит и привязана ко всему. Житейская логика вроде бы не обязательна для искусства,– по привычке он в возбуждении закатил глаза.

– Может, недалек от истины этот критик? Хармс недаром говорил: “Меня интересует только чушь, жизнь только в своем нелепом проявлении”, – Вадим в очередной раз выказал начитанность.

– Итак, да здравствует чушь! Нас, долбаных реалистов, на свалку? – Роберт распалялся, беспрестанно вытирая салфеткой ядровидный череп. – У Хармса из окна человек без рук, ног и внутренностей вываливается, – так, кажется? Или у кого-то, не помню имя, говорится о введении “Дня открытых убийств”.

– А что, классная идея! – усмехнулся Вадим.

– Роберт, можно похвалиться?

– Валяй, Даня, хвались, но не слишком.

–Обещаю. В последнем моем романе о таблетках правды говорится. Дают в ходе эксперимента по прочищению мозгов россиян, от пропаганды одуревших. Чем не абсурд... Та самая чушь, о которой Хармс говорит... По моему разумению, абсурд легко облачается в реальность и люди даже не замечают... Давайте в литературную игру сыграем: навскидку несколько заманчивых абсурдистских сюжетов. Вадим, начинайте...

– Хм... Дайте подумать... А можно географию расширить? Не столько к российской жизни, сколько к нашей, американской, подходит. Абсурд как чистый маразм. Ну, скажем, такой сюжет: мужчинам запрещено к женщинам прикасаться. Если поймают на совокуплении, – тюрьма. Дети из пробирок рождаются. Резиновые куклы с влагалищами миллионами штук выпускаются. У баб – резиновые мужики и предметы самоудовлетворения.

– Здорово! Только на близкую тему уже сочинен роман, по нему сериал поставлен – “Рассказ служанки”.

– Теперь моя очередь, – включился в игру Роберт. – Сталин попадает в сегодняшнюю Россию. Или, скажем, нынешний властитель одной шестой части суши едет с маркизом де Кюстином по городам и весям, и что только перед ними не открывается...

– Мой сюжет: оживают герои литературных произведений, начиная с “Илиады” и “Одиссеи” и кончая акунинским Фандориным и кем-то там еще, и поселяются в одном большом городе. Кроме них, в городе никто не живет. И начинаются невероятные приключения, превращения, забавные и кошмарные истории.

– Даня, а в твоем сюжете Гамлет может жениться на капитанской дочке или Анна Каренина выйти замуж за Дон Кихота?

– Все возможно. Это же абсурд...

Пообсуждали, посмеялись, сошлись на том, что классные сюжеты абсурда придумать не так легко. Женщины позвали в дом – приспело время обеда.

 

5

 

За свою долгую жизнь я дважды оказывался на больничной койке, не считая теперешнего пребывания, по его поводу покуда не соткалось мнение, чем оно обернется, я гоню, как ветер злые тучи, мрачные предзнаменования, они однако полностью не развеиваются, и иногда отзвук их помимо моей воли полощет ушные раковины, что из переделки едва ли я выйду живой.

В первый раз, еще в Москве, лег для исправления носовой перегородки; операция шла под местным наркозом, я лежал с закрытыми глазами, а когда приоткрывал их, видел миниатюрные долото и молоточек, которыми орудовала профессор Загорянская, лучший специалист по этой части, долбя хрящи в моей искривленной носовой полости. Зрелище ужасное, процедура довольно болезненная, и я снова смежал веки...

12-местная палата с единственным туалетом в коридоре воспринималась как должное, иных условий больница предоставить не могла, да никто и не требовал, зато народ подобрался замечательный, темы для разговоров рождались сами собой, один малый, работяга с ЗИЛа, травил анекдоты про Брежнева, уморительно копируя генсека. В общем, было не скучно.

Спустя четверть века я узнал, что такое американский госпиталь, когда в бруклинском Маймониде русский хирург Вайншток вел внутри меня своего рода ирригационные работы, обходил забитые бляшками, заилившиеся сердечные артерии и ставил обводные канальцы для беспрепятственного тока крови. Внутренности мои охладили, как полярника на льдине, до нужных градусов, жизненные процессы замерли и ни на что не реагировали, сердце выключили, грудь разрезали пилой, и я улетел в космос на семь часов. Полет прошел успешно, я был, как Гагарин, в виде подопытного кролика, только он все чувствовал, а я – ничего; вернувшись из немыслимых галактических далей, с трудом уловил позывной сигнал хирурга: “Если меня слышите, сожмите ваши пальцы, которые я держу...” Слышу, пытаюсь сжать, хоть чуть-чуть, ничего не получается, кисть ватная, не слушается. «Приоткройте глаза и моргните, если вы меня слышите и понимаете...” Слегка разлепляю свинцовые веки и моргаю, возвращаюсь из космоса на грешную землю, сквозь наркозный дурман прорывается: “Голова в порядке...”

Я подробно описал пережитое в изданном в России романе о русском иммигранте-счастливчике, выиграл он многомиллионный джекпот в лотерею и перенес по воле автора в Америке такую же операцию; к моему немалому удивлению, московский медицинский журнал перепечатал три странички, выдав за документальный очерк. Правда, один момент романного описания журналом был опущен, так как не имел прямого и даже косвенного отношения к медицине, а скорее выдавал натуру автора: перед операцией меня навестили четыре мои приятельницы, все в разное время имели со мной близкие отношения, расставшись, мы продолжали общаться, в их появлении не было ничего неожиданного, за исключением того, что друг друга не знали и впервые познакомились в моей палате. Меня же одолело смешливое настроение, я дурачился, рассказывал веселые байки, им казалось – таким способом изгоняю вполне понятный и оправданный страх, а мне и в самом деле почему-то стало смешно, хотя, безусловно, присутствовал и страх, которому не давал воли, и зрела уверенность, что все обойдется, я вернусь из космоса и совершу мягкую посадку; короче, в момент, когда мне предстояло на каталке отправиться в операционную, я выдал, возможно, лучшую и одновременно самую сомнительную шутку в жизни: “Девочки, вы такие красивые, милые, нежные – у меня ощущение, что я уже в раю”. На хохот в палату сбежались врачи и медсестры – здесь отродясь не веселились...

Все это происходило почти двадцать дарованных мне лет назад, мои байпасы худо-бедно работают, но теперь мне не до смеха: где те красивые, милые, нежные, похоже, придется обреченно ложиться под нож хирурга, который ничего не может гарантировать. Допрежь приговора нельзя выводы делать, иначе беду накликаешь – мрачные мысли способны материализоваться.

 

В палату вползает кисловатый рассвет. Меня никто не тормошит, медсестрины процедуры начнутся часа через полтора. Устраиваюсь на койке поудобнее, чтобы не мешал надутый, как камера футбольного мяча, живот. Жидкость в животе – хреновый признак, даже боюсь думать. Болей, правда, нет. Жидкость сегодня снова откачают, так обещали. Ну, и что дальше? Диагноза пока нет, не знают эскулапы, что в моем брюхе колобродит. Когда поймут, тогда и...

Веки прикрыты, и помимо воли возникают видения, лики, обрывки бог знает сколько лет назад виденного, происходившего, тихо плывут ко мне из бездонной глуби, колеблются, заволакиваются бисерной рябью, наконец, достигают поверхности, устанавливаются – и вмиг исчезают, будто кто-то камешек бросил в воду и пошли круги, на смену им рождаются давно забытые, казалось, навсегда канувшие отражения, оказавшиеся живыми, легко возрожденными, будто происходили вчера.

В одном из романов, изданных в Москве в последние годы (кроме всего прочего, памятен он тем, что издатели, решив не заморачиваться пересылкой гонорара в Нью-Йорк (по правде говоря, и денег-то у них не было...) расплатились со мной частью тиража, книги, совершив перелет за океан, оказались в Америке вполне ходовым товаром), так вот, я писал о том, что “силюсь и не могу различить, что же было в моей младенческой и детской памяти собственным, неземным, а что явилось плодом фантазии или было навеяно чьими-то рассказами”. Фразу эту помню наизусть, как стихи, ничего в ней особенного нет, однако открывает она потаенную дверь в мир не изжитых по сей день эмоций. Книгу я безотчетно, с какой-то неясной мне самому целью прихватил с собой в госпиталь, изредка перечитываю хорошо знакомое, словно прикасаюсь к некоему талисману, охранной грамоте в твердом переплете с силуэтом Манхэттена на обложке и Чистопрудного бульвара на заднике – быть может, выручит и даже спасет.

Что же там дальше, после сомнения в незаемности моей младенческой и детской памяти?

Я смотрю памятью в прожитую даль и задираю голову, чтобы увидеть гору – мое детство, и думаю над тем, что жизнь каждого человека, и моя собственная, напоминает спуск с горы: так сбегают веселые звонкие потоки, мчатся по склонам незамутненные, независимые, гордые, постепенно слабеет их напор, сливаются они в спокойные речки, потом становятся реками, влекутся медлительно и важно, меняется их цвет – из ясно-голубого в землисто-коричневый, и, наконец, из полноводных превращаются они в неслышные, еле дышащие ручейки с морщинистой рябью на поверхности, мельчают, иссыхают, и наступает момент, когда от былых веселых и звонких потоков остается еле заметный след на песке.

Неудержимо хочется вновь очутиться на вершине горы, испытать упоение высотой, одновременно сохранив накопленный опыт –счастье и восторг, ошибки и разочарования, однако чудес не бывает, и я влекусь медлительным потоком по скудеющей равнине, и берега мои сужаются и сужаются…

А покамест я возвращаюсь в благословенное время начала начал, которое помнится лучше всего, и чем дальше, тем помнится лучше. Я вижу (хотя видеть никак не мог по причине младенчества) траншею для укрытия жильцов на случай бомбежки, которую отец отрыл за сараями, уходя в ополчение, немецкую “раму”, гонявшуюся на нашей улице за матерью и живым, прижимаемым ею к сердцу комочком, то есть мной, неожиданный приезд с фронта в наш подмосковный город 16 октября, в день всеобщей паники, дяди Шуры, офицера штаба фронта, запретившего матери уходить с беженцами, отца в госпитале в Лефортово, неловко держащего меня-грудничка правой рукой (левая, изрешеченная осколками, лежала на перевязи)…И никто не убедит меня в том, что все это, реально происходившее, я никак не мог видеть и запомнить и мне примстилось.

Но вот что действительно, неоспоримо помнится, так это валик дивана в большой комнате, на который я вскакиваю, услышав из черной тарелки репродуктора густой торжественный дикторский баритон, в кулаке у меня зажат красный карандаш, с помощью матери ищу на прикопленной к стене карте очередной освобожденный город, очерчиваю его кружком и издаю победный вопль: “Гитлер, капут!”

В конце сентября 1944-го вернулись из эвакуации в Алма-Ату старшая сестра отца Маруся с дочерью Соней и привезли яблоки апорт – огромные, с плотной красной, с желтыми в крапинах, кожицей и нежной мякотью. Таких яблок в Подмосковье не было. Тетя Маруся устроилась в школу близ озера преподавателем математики, Соня продолжила прерванную войной учебу в университете на филфаке.

Еще помню, как мать и Рая, жена любвеобильного дяди Шуры, сопровождавшая его на фронте, остерегая – не всегда успешно – от походно-полевых романов, и приехавшая в конце войны повидаться, курили “козьи ножки” – махорочные самокрутки, я канючил: “дай, дай!”, от меня отмахивались, я приставал, Рая неожиданно сунула мне самокрутку, я вдохнул дым и зашелся кашлем. Отпаивали меня холодным чаем, мать костерила невестку на чем свет стоит.

Рая привезла мне в подарок трофейный цейсовский бинокль – такого ни у кого на улице не было, и я безмерно гордился и дорожил дядиным подарком. Также она привезла детские сапожки и отрез синей “диагонали” – сукна с идущими вкось рубчиками. Отец договорился с обшивавшим весь город стариком-портным, и тот снял с меня мерку. Обмеряя меня, он напевал, притоптывал, из носа у него торчала сопля. В городе его называли Изей-чокнутым. После примерки, когда мы возвращались домой, отец вдруг сказал, что у старика в войну погибла семья. Костюмчик вышел на славу – старик знал свое дело. Деньги он наотрез отказался взять, мотивируя тем, что никогда не шил на таких мальцов и потому не может назначить цену работы. Рано утром в выходной день, едва продрав глаза, я с помощью отца надел галифе и китель на манер офицерских, обулся во всамделишные сапожки и с ним за руку, бесконечно гордый, прошелся по двору и улице до пустыря, переживая, что мало кто меня видит.

Познание мира не всегда проходило безболезненно. Однажды, заинтересовавшись таинственными дырочками в розетке, сунул туда мизинец. Удар током был такой, что я отлетел на полметра и почему-то не заревел.

Из картинок того времени свежо, будто было вчера: отец качает меня на руках, нежно напевая – “Ая, ая, Данечка, ая, ая, маленький…” От рождения правое ухо мое имело дефект – при мытье головы вода попадала внутрь и вызывала воспаление. Пока родители не распознали причину моих заболеваний после каждого мытья, я страдал, мне капали в ухо камфарное масло, делали водочные тепловые компрессы, а отец качал и напевал, чтобы унять стреляющую боль.

Еще помню, как сводил меня с ума отцовский храп. Спал я в большой комнате, на том самом диване с валиком. Кровать отца стояла напротив, в двух метрах. В середине ночи я просыпался от отцовских рулад, следовавших по нарастающей. В верхней, предельной точке звук прерывался, рулады стихали, потом все начиналось сызнова. Я придумал способ борьбы: едва звуки достигали апогея, я начинал кашлять или издавать легкий свист. Отец всхрапывал, будто натыкался на невидимую преграду, рулады прекращались на несколько минут, я засыпал, чтобы быть разбуженным тем же самым.

Если б знал я тогда, что унаследую отцовскую привычку – верный признак неблагополучия, как объяснили доктора, с артериальным давлением.

А еще вижу памятью, казалось, давно ненужное, исчезнувшее, растворенное в пестроте прожитых лет: четверо мужчин в белых полотняных парах возвращаются из бани, несут под мышкой эмалированные тазики, шайки, как их называли тогда, и березовые веники, среди мужчин – мой отец, статный, красивый, розовощекий, лысина его сверкает на солнце, сегодня мы поедем на станцию Отдых кататься на детской железной дороге – отец обещал, меня переполняет любовь к нему, я качусь на трехколесном велосипеде ему навстречу, он хохочет, манит меня, я ни с того ни с сего разворачиваюсь и начинаю удирать, ноги в сандалиях быстро жмут на педали, отец что-то кричит, я не слышу и продолжаю удирать, он зачем-то бросается за мной, снова кричит, я с еще большим азартом мчусь от него. Бессмысленная гонка продолжается на потеху наблюдающим ее. Отец, почему-то рассвирепевший, ловит меня у колонки, откуда вся улица носит воду, ведет домой, словно чем-то провинившегося, и дома в первый (и последний) раз устраивает лупцовку. Водит по кругу, держа за левую руку, и нахлестывает ремнем. Я реву не от боли, а от жгучей обиды: за что? почему? – ведь я так люблю отца…

Поездка на станцию Отдых была отменена в знак наказания. Оказывается, отец кричал, приказывая мне вернуться, а я ослушался. Он был нервным и вспыльчивым, мой отец, как многие стойкие гипертоники, и эти его качества передались мне…

Я хранил в себе эту историю все годы, пока отец был жив, и постарался выбросить из памяти, когда его не стало, сделав исключение для романного описания.

 

Раз за разом возникало непреодолимое желание видеть мир сверху – не плоским и одномерным, а объемным и многогранным. С этой целью я пробирался полутемной, тускло освещенной единственной лампочкой лестнице, старался незаметно для соседей прошмыгнуть на пахнущий плесенью чердак, открывал окно с грязным, никогда не мытым, в паутине и дохлых мухах стеклом и вылезал на крышу нашего дома. Обычно осуществлял эту операцию во второй половине дня, вернувшись из школы, еще до сумерек, стараясь поймать предзакатное весеннее или осеннее солнце. (летом и зимой я почему-то не испытывал такого любопытства). Жившие на втором этаже Ильины, печник Степан Степанович и третья соседка – Лиза Большая в это время были на работе, так что у меня был шанс забраться на крышу незамеченным.

Ильины, их за глаза соседи называли непонятным мне словом – куркули, те вообще меня не замечали, а если замечали, то смотрели подозрительно; я для них выглядел огольцом-шпингалетом, от которого можно ожидать неприятностей: что-нибудь разобьет или стырит. Необщительные, сумрачные, они еще более замкнулись после гибели взрослого сына, ни с кем в доме не общались. Степан Степанович, живший одиноко, без жены, привечал меня, иногда зазывал к себе и угощал чаем с баранками. Я любил бывать у Лизы Большой. Почему ее так называли, было невдомек, никакой Лизы Маленькой вообще не существовало, ростом она тоже не выделялась. Однако называли ее Большой, и никто не удосуживался узнать почему. Она работала секретарем-машинисткой в горкоме партии. Я замечал, что она, молодая женщина, не очень красивая, но и не уродина в моем детском представлении, равнодушно воспринимала мужские знаки внимания, туманно-рассеянный взгляд ее скользил по лицам и ни на ком не останавливался.

Я забирался на второй этаж, проскальзывал вечно пахнущим керосином коридором и входил в просторную светлую комнату почти без мебели и оттого казавшуюся еще более просторной и светлой. Из окон открывалась в синеве манящая дальняя перспектива. Дружившая с Лизой Большой моя мать рассказывала, что у нее горе. На стене висел большой портрет юноши в военной форме, как я уразумел – Лизиного жениха. Я догадывался, что он погиб. В этом, очевидно, и заключалось ее горе.

Взрослая жизнь скрывалась за семью печатями, многое до меня не доходило, как, например, случайно подслушанное в разговоре матери и отца: Лизу Большую пытался изнасиловать какой-то солдат. Из подслушанного вытекало следующее: Лиза Большая гуляла одна вечером в парке за озером, на нее набросился солдат и поволок в кусты, она бешено сопротивлялась, укусила солдата за руку, расцарапала ему лицо, он отпустил ее и удрал. Она не заявила в милицию, хотя найти насильника не составляло труда – воинская строительная часть квартировала на окраине города. Не хотела связываться, объяснила мать. Больше всего, по ее словам, Лизу Большую обескуражило то, что напал на нее солдат. Очевидно, все военные сливались для нее в светлый образ погибшего жениха, она не допускала наличия негодяев...

Лиза Большая кормила меня плиточками жженого сахара – предметом моего вожделения. Тогда все в округе баловались им. Обыкновенный колотый сахар размачивали в теплой воде или в молоке до образования жижи, заливали жижей горячую сковороду или противень, содержимое схватывалось, сгорая, и образовывались каменно-твердые, желтоватого отлива плитки. Жженый сахар оказывался вдвойне выгодным. За неимением шоколадных конфет он, по справедливости, считался лакомством (у меня и теперь на языке его невыразимо приятный вкус). Кроме того, распиленные мелкие кусочки не кидали в чай, а долго сосали, как леденцы, и расходовался тот же килограмм сахара, ставший жженым, значительно медленнее.

Мать тоже готовила его, но редко.

…Растворив чердачное окно, я осторожно вылезал наружу, устраивался на подоконнике, свешивал ноги на крышу и отдавался восторгу лицезрения окрестностей. Предзакатное солнце наполняло окоём неярким светом, бабье лето (а стояла именно такая пора) рождало тишину и умиротворение. Голубеющие дымчатые дали навевали светлую тоску, внутри что-то млело. Одиночество не томило, напротив, выглядело желанным и естественным моим состоянием, его не требовалось ни от кого таить. Почему-то к горлу подступали слезы. Я подносил к глазам предусмотрительно захваченный бинокль, настраивал на резкость – открывались приземистые, скукоженные, домишки, скаты крыш в черепице, толе, рубероиде и дранке, печные трубы, сады, огороды, поля, поедающие травку коровы и козы, лес, излука реки. Я жадно поглощал это зрелище, пока не уставали прилипшие к окулярам глаза.

Что повелевало мной, руководило и направляло? Я не отдавал себе отчета – внутри срабатывала пружина, выталкивавшая одно-единственное желание вырваться из окружающего мира, постылого и скучного. Уже в ту самую раннюю пору взросления я задумывался над тем, что уготовит жизнь, и не видел себя никем – ни работягой или инженером на местном засекреченном приборостроительном заводе (его в просторечии называли “панель”, замечательно звучало в устах женщин, отвечавших на вопрос, где работают: «На панели...”), ни военным, ни строителем, ни геологом, ни кем-то еще. В уме я сочинял всякие истории, потом заносил на бумагу и никому не показывал, пряча в потайном месте в дровяном сарае. В этом ли мое предназначение? Даже робко думать об этом я боялся.

 

И вот наступала заманчивая минута, когда я нажатием потаенной кнопки включал спрятанный в рюкзаке за спиной моторчик и взмывал над домом, из вертикального положения переходил в горизонтальное, распластав руки-крылья, точно Икар на картинках в книжках; я наслаждался полетом, скоростью, возможностью управлять телом, зависать и маневрировать, вздымающим волоса ветром и легким посвистом в ушах; я спустился ниже и летел, едва не задевая печные трубы, подо мной проплывали деревянные и кирпичные строения, обрамленные заборами из штакетника, улицы и переулки, деревья и кусты, играющая в мяч ребятня, снующие меж огородных грядок женщины с подоткнутыми подолами, парни и мужики, оседлавшие мотоциклы и велосипеды, проезжали, пыля, грузовики и редкие легковушки; на большой высоте прорезал облака реактивный истребитель, оставляя за собой ударявший в перепонки раскатистый гром, как при страшной грозе, и инверсионный след-автограф в виде струи легкого белого дыма; люди задирали головы, махали мне, что-то кричали, а я горделиво проносился над головами, удаляясь все дальше от пыльного чердачного окна, куда вскоре предстояло вернуться...

 

В ту пору я слыхом не слыхивал ни о каком Карлсоне, жившем на крыше возле печной трубы. История эта вообще еще не была написана. Прочитав ее спустя лет десять, а то и больше, и уже совсем взрослым увидев мультфильм, я поразился открытию – я летал гораздо раньше Карлсона, приспособив для этого рожденный фантазиями реактивный ранец. Сколько мне тогда было – совсем ничего, и лишь почти семь десятилетий спустя придумали-таки реактивные ранцы, начали летать, преодолевать Ла-Манш, изредка гибнуть. Воображение опережает прогресс...

Фантасмагорический, иллюзорный, обманчивый, причудливый, феерический мир поселился во мне с тех самых бдений и живет до сего времени. Иллюзия, глюки, одурьбред, фантом, чертовщина, призрак, оцепенение, галлюцинация... Назовите как хотите, но я действительно летал над городом, и никто не переубедит меня в обратном. Сон во сне, как сказал один писатель. А великий ученый развил мысль: разница между прошлым, настоящим и будущим – всего лишь упрямая и стойкая иллюзия.

Прожитые годы не избавили от нее, я продолжаю отдавать дань воображению, невесть откуда берущимся вольным фантазиям, не подменяю ими мир реальный, отнюдь, но примериваю на себя то и другое в самых разных сочетаниях, вынимаю необходимое, словно фокусник из рукава, в зависимости от потребностей души. Так мне, сочинителю, легче существовать, отстаивать свое одиночество, не страшась при этом впасть в мизантропию.

 

 

6

 

На госпитальной койке, в рассветный кисло-сумрачный час, видения и лики заполняют мое личное пространство, словно выползает из кинопроектора, по-змеиному шурша, пленка в царапинах, зазубринах, шрамиках времени. Было все это со мной на самом деле, или я нафантазировал, следуя главному правилу сочинителя – отпустить вожжи и погнать вскачь воображение? Сдается, все так и происходило, а если нет, какая, в сущности, разница: и то, и другое – правда. Главное в том, что в преддверии врачебного вердикта кадры кинохроники выглядят психотерапией: я снова юный, здоровый, веселый, впереди у меня целая жизнь, я переполнен ощущением счастья.

Вот я, стоя посередине очерченного круга, высоко подбрасываю резиновый мячик, пацаны и девчонки разбегаются из круга с оглядкой – водящий, то есть я, выкрикиваю чье-то имя, он или она должны успеть вернуться в круг, поймать мячик и выкрикнуть магическое: “Штандр!” Что означает это слово, откуда пришло, никто не знает. Новый водящий выбирает себе жертву, салит ее мячиком, все опять бегут, и так без конца, покуда есть силы...

А вот я кладу на землю небольшой кусочек дерева с остро, как карандаш, заточенными концами, это “чижик”, ударяю по носу широкой битой, чижик подпрыгивает, и в этот момент гибким замахом биты попадаю по нему и отправляю как можно дальше. В моем воображении я всегда удачлив, выигрываю у соседских пацанов, на самом же деле слыву далеко не лучшим, но какое кому дело – ведь это мои и только мои воспоминания...

Едва подсыхает весенняя трава и с огородов начинает тянуть сладкой прелью сжигаемых листьев, начинаются “ножички” – отголосок, отзвук войны. Чертится большой круг, делится на две, три, четыре, пять частей, в зависимости от числа играющих, каждый занимает свою территорию, начинающий первым вонзает перочинный ножик с открытым лезвием в примыкающую чужую территорию, отрезает кусок и присоединяет к своей земле. Отрезать по правилам можно дотуда, докуда дотягивается со своей территории, притом не опираясь на чужую никакой частью тела. Приходится мудрить, хитрить, завоевывать жизненное пространство постепенно, по сегментам... Чем не военная тактика... Но стоит ножичку упасть плашмя, в игру вступает следующий участник. Еще одно правило: земля принадлежит тебе до тех пор, пока ты можешь устоять на ней, неважно, каким образом – всей ногой, или на мысочках... Стоит кому-то захватить большую часть круга, как кто-то непременно прореагирует: “У, фашист проклятый!” Не ругательство, скорее нарицательное обозначение неправедной миссии захватчика.

Произношу это вполголоса и внезапно спрашиваю себя: почему сегодня никто не играет в “ножички”, когда поводов более чем отбавляй – и Крым, и Лугандония... И сам же хмыкаю: вопрос столь же нелеп, как и возможность представить сегодняшних десяти-двенадцатилетних оболтусов, к примеру, вышагивающих на самодельных ходулях. Изготавливались ходули из отодранных от заборов штакетин и из украденных из сараев досок, они пилились, строгались, прибивались, делались приступки для ног. И пошли шагать, пугая окрестных собак и устраивая бои на верхних этажах.

А ловля майских жуков... Форменное сумасшествие, неуемная страсть, неутолимое желание обладать неким капиталом, за неимением оного валютой служат жуки. Вижу себя в сатиновых шароварах, тенниске и с сачком, вместе с такими же заполошными пацанами ношусь как оглашенный между березами, стучу по стволам, прыгаю, визжу от восторга, захваты-ваю сачком недовольно гудящих, потревоженных жуков. С бреющего полета жуки переходят на высотный, прячутся в кронах, но у нас на сей случай имеются ходули и жукам нет спасения. Добыча помещается в пустые спичечные коробки, становятся эквивалентом товара для обмена – на подшипники для самокатов, мячики, цветные стеклышки самодельных трубочек-калейдоскопов, магниты, свинцовые битки, резину с кожицей для рогаток...

Боже мой, неужели я когда-то был стриженным под ноль мальчиком в черных сатиновых шароварах на резинке и тенниске на молнии, звонким, легконогим, в меру шкодливым, но не любившим драться... Сглатываю горькую слюну и вновь погружаюсь в нирвану воспоминаний, желая видеть себя прежним. Ну, скажем, подкидывающим правой ногой жостку– тряпочку с песком, туго стянутую нитками у горловины. Эпидемия, массовый психоз, нечто совершенно ненормальное: в школьном дворе, или дожидаясь сеанса возле киношки, или заняв очередь с канистрами у керосиновой лавки, да где угодно, в любом подходящем месте пацаньё беспрерывно подкидывало ногами жостки. Тряпочку с песком старались делать не легкой и не тяжелой, так, чтобы не колебалась от ветра и не плюхалась на ногу, как блин, не маленькой и не большой, чтобы имела определенную площадь соприкосновения с обувью. Для игры мы предпочитали обуваться в широкие, гладкие, без рантов и застежек ботинки, сапоги или валенки – босиком играли подлинные виртуозы.

Смысл жостки был элементарно прост – удержать ее на лету как можно дольше, не позволив упасть на землю. Хорошие игроки набивали за одну попытку от ста до ста пятидесяти очков, ну а виртуозы – те творили чудеса: учившийся в моем классе вечно ухмыляющийся, строящий рожи, придурковатый парень-переросток Цымбалюк по кличке Цымба в среднем набивал по четыреста очков, притом обеими ногами. Учителя агитировали родителей объявить войну идиотскому увлечению, школьный врач, не жалея красок, расписывал ожидавшие нас беды: искривление позвоночника, выпирающее правое (у некоторых левое) бедро... Немалая доля истины в этом имелась – жостка отнюдь не способствовала красоте и строй-ности фигуры, но несмотря на увещевания, день-деньской можно было видеть ритмично дрыгающих ногами и мерно подлетающие и опускающиеся тряпичные кулечки...

А еще была пристенка: ты ударяешь ребрышком монетки о стену дома, монетка отскакивает, твой противник делает то же самое и если дотягивается пальцами одной руки от своей упавшей монетки до твоей, то забирает ее. За час удачной игры можно заработать несколько рублей. Другим способом что-то заработать служила педилка: гладкой свинцовой битой следует так ловко ударить по лежащей монетке, чтобы она перевернулась с “решки” на “орла” или наоборот и стала твоей собственностью. Иногда мне это удается, и я покупаю на рынке жареные семечки, круглое, обложенное вафлями мороженое, которое надо не откусывать, а лизать, вращая на языке, как колесико, и варенец – топленое молоко с аппетитной розовой корочкой, продаваемое стаканами.

Выползающая из кинопроектора пленка, казалось, бесконечна, и начинает казаться, что самая безмятежная и счастливая пора жизни – именно та, когда мы, рожденные в войну пацаны, воровали со склада на пакгаузе магниты и подшипники, а из товарных вагонов –жмых; мы обожали коровью жрачку, отрезали ножами куски брикетов, засовывали в рот и жмякали не хуже животных, коим предназначался корм, во рту становилось вязко, начинали выделяться капельки масла из вроде бы до конца выжатого прессами подсолнечника, ан нет, наши зубы и языки довыжимали недоступное прессам, мы сплевывали буро-зеленоватую, тинистую массу, захватывали очередную порцию жмыха – и, боже мой, как это было вкусно! Так мы утоляли голод.

Мне не слабо было участвовать в зимних небезопасных забавах: железным крюком сзади за борт идущего на скорости грузовика и на “гагах” или “снегурках”, а то и просто в валенках пролететь с посвистом в ушах за полуторкой по оледенелой дороге, вовремя отцепиться от борта и не сверзиться, не разбить нос в кровь, а главное, не попасть под колеса идущих следом машин...

Но еще была школа в моем родном подмосковном городе, до пятьдесят четвертого с раздельным обучением – мальчики отдельно, девочки отдельно, и какие же невероятные случаи хранит память: начинаю кому-нибудь рассказывать – в сомнении качают головами, не верят; мне и самому порой начинает казаться, что все это я выдумал, но нет, не выдумал, все истории – всамделишные.

Цымба, тот самый виртуоз жостки, придурок с вихляющей походкой и полуидиотской ухмылкой, дружил еще с одним переростком – Титовым или попросту Титом, обоим было по пятнадцать, а учились в одном классе с нами, двенадцатилетними. Явственно вижу Тита, будто расстались вчера, – на голову выше остальных в классе, с водянистыми глазами и вечно сопливым, простуженным носом; иногда устраивал спектакли, падая в обморок на занятиях, при этом закатывал глаза, с медленным стоном-подвывом запрокидывал голову, с размаху валился навзничь и начинал биться в конвульсиях. Директор школы, тихий неприметный Клавдий Сергеевич по прозвищу Аппий Клавдий (был такой римский император) а пенсне и неизменных калошах, боялся Тита и называл его эпилептиком. Придуривался ли Тит или и впрямь страдал эпилепсией, никто не знал.

В сентябре к нам пришла новая учительница английского Кира Петровна, Кирочка, как ее тут же начали называть: только-только выпорхнув из института, невысокая полноватая девушка со смешными кудряшками смущалась и краснела по каждому поводу. Тит и Цымба быстренько разобрались с невинной училкой: на одной из перемен сграбастали, затащили в мужской туалет и грубо облапали. Еле вырвавшись, в слезах та побежала к Аппию Клавдию, тот только горестно вздохнул и беспомощно развел руками. Оба переростка имели по поведению “пятерку” – других оценок тогда, в 53-м, не ставили, из школы не исключали, такая была установка.

Новая “англичанка” особенно пришлась по вкусу Титу, он прямо пылал от чувств. Бедовое воображение подсказало ему развлечение: едва Кирочка склоняла белокурую кукольную головку над классным журналом, размышляя, кого бы вызвать к доске, Тит тихо вставал за партой и приспускал брюки, демонстрируя прыскающим в кулачок недорослям, то есть нам, вполне мужской предмет под волосами; хитрость заключалась в том, чтобы успеть сесть до момента, как училка оторвется от журнала и посмотрит на класс. Дважды Тит промахивался, и Кирочка падала в обморок.

Тит погибнет в тюрьме при невыясненных обстоятельствах лет через семь, Цымбу найдут на путях перерезанным скорым поездом, но в ту пору они были моими соучениками и относились ко мне вполне терпимо, я, как и все в классе, опасался их, заискивал перед ними и поэтому был весьма польщен неожиданным приглашением: “Данила-мудила, пошли телевизор смотреть...” Имя мое Даниил забубенная парочка давно переделала в Данилу, что же касается “мудилы”, то в их устах слово это не выглядело ругательством, а добавлялось исключительно ради рифмы.

Телевизор слыл редкостью, во всем городе имелось, наверное, не более десятка аппаратов с малюсеньким экраном, я дотоле смотрел телевизор пару раз в квартире отцовского приятеля, инженера местного, выпускавшего какие-то приборы секретного завода. “Интересно, куда это они поведут меня смотреть телевизор?” – думал я, шлепая погожим осенним днем в сторону платформы “Фабричная” в сотне-другой метров от школьного двора. Тит и Цымба подошли к платформе, где пассажиры дожидались электрички, воровато огляделись и шмыгнули под деревянный настил. Цымба зачем-то держал длинную, отточенную остро, как карандаш, камышину. Я последовал за ними, ничего не понимая...

Под платформой было темно и сыро, пахло человечьими испражнениями и кошачьей мочой. Мы могли стоять в полный рост, даже Тит, самый длинный из нас. Он поднял голову и, встав на мыски, прильнул к щели между досками, то же самое пытался делать и Цымба, но он не доставал и матерился. Они перебегали с места на место, жадно выискивали нечто непонятное мне, наконец, Тит возгласил: “Есть, нашел!”, Цымба радостно подвизгнул и вместе с приятелем впился глазами в щель, благо земляной бугорок позволял ему почти дотянуться до досок. “Бля буду, без трусов!” – шептал он, возбужденно вихляя бедрами. “Не, эта в трусах, сиреневых”, – поправил Тит. “У моей пизда просвечивает, ты че!” – в экстазе приплясывал Цымба.

Я стоял рядом, вдыхая аммиачное зловоние, темное, мерзкое, поганое вползало в меня, хотелось сию секунду дать деру, но ноги словно приросли к бугорчатой, в нечистотах, земле.

– Эй, Данила, иди покночь телек, – Тит сграбастал меня и приподнял. Голова моя коснулась досок платформы. “Вверх смотри, мудила”, – наставлял Цымба. Я прильнул к щели. Вначале ничего не увидел, потом, напрягшись, различил нечто такое, отчего сделалось зябко и тошно, я судорожно глотнул спертый воздух, чтобы не вырвать, икнул и засучил ногами. Тит выпустил меня.

– Сейчас мы ее пощекочим, – захихикал Цымба и начал осторожно, мягкими, вкрадчивыми движениями, будто готовящий фокус иллюзионист, просовывать кончик камышины в промежность между досками, а затем резко, с силой послал камышину вверх. Мы услышали истошный женский визг, что-то тяжелое затопало над нашими головами. “Ах, гад, я ему сейчас яйца оторву!” – явственно прозвучало мужское обещание.

– Смываемся! – закричал Тит.

Не разбирая дороги, вляпываясь в вонючие ошметки, я помчался в противоположный конец платформы, выскочил наружу на ослепившее меня пространство и рванул к дому.

 

“Телевизор” запечатлелся в моей памяти самым постыдно-гадким и непотребным эпизодом школьных лет.

В таком окружении я вполне мог вырасти оголтелой шпаной, но по мере взросления происходила разительная перемена: мной овладевала склонность к уединению и размышлениям, не имевшим никакого отношения к тому, что меня окружало – подспудно вызревало нечто новое, неизведанное прежде, манящее и пугающее, знобко-будоражащее. Жизненная колея повела совсем в ином направлении, произошла путаница с намеченным маршрутом, водитель сбился с пути и впотьмах искал нужную дорогу.

Хлестнула память мне кнутом по нервам –

В ней каждый образ был неповторим...

 

Потому так отчетливо помнится самое начало марта 53-го, смерть вождя.

Такие моменты есть только у молодых. Я не имею в виду очень молодых. Нет. У очень молодых, собственно говоря, нет моментов. Для ранней юности это привилегия жить впереди своих дней в прекрасной непрерывности надежды, которая не знает ни паузы, ни самоанализа. Один закрывает за собой маленькие врата простого ребячества и входит в заколдованный сад. Его самые оттенки светятся обещанием. Каждый поворот пути имеет свое соблазнение. И это не потому, что это неизведанная страна. Достаточно хорошо известно, что все человечество так и текло. Это очарование универсального опыта, от которого можно ожидать необычного или личного ощущения своего собственного.

 

Отец заявился с работы в начале десятого, веселый и пьяный. Таким я его прежде никогда не видел. Мать обомлела, прижав ладонь ко рту. Тетя Маруся зарыдала. Отец цыкнул и заговорил с патетическим надрывом, как на трибуне, чего раньше за ним не замечалось:

– Не смей плакать, Маруся! Сегодня самый счастливый день! Тиран сгинул! Вспомни о своем муже, о нашем дорогом, несравненном Саше Витошинском – кто погубил его? Вспомни, кто погубил миллионы таких, как он, кто посадил меня в тюрьму… Он что, не знал, не ведал, что творится в стране?! Им же самим все и направлялось. А вы слезы льете… Дуры вы все, безмозглые курицы…

– Опомнись, тебя могут услышать, – заквохтала мать. – Здесь же ребенок, – решила прибегнуть к главному, по ее мнению, аргументу.

Меня словно ударили обухом по голове. Произносимые отцом слова были вовсе непонятными, будто звучали не на русском, и оттого не воспринимались. Дело было не в словах. Непостижимым было другое: горе, даже такое, как сегодня – оказывается, не всеобщее и не всеохватное, раз один из двух самых дорогих мне людей весел и даже выпил на радостях.

Отец возбужденно сновал по комнате, насвистывал, завел патефон, поставил пластинку – и поплыло ало-праздничное: “Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…”

Замерев, как истуканы, с немым ужасом мать и тетка следили за прыжками отца, схватившего меня на руки:

– Не смейте плакать! Сегодня праздник, и мы… мы будем веселиться! – кружился он со мной, не попадая в ритм музыки.

Длилось это минуту. Мать в гневе рванула патефонную мембрану с иголкой, пластинка издала противный треск.

– Довольно! Подумай о нас, коль себя не жалеешь.

Отец пьяно растекся в нежностях, адресованных присутствующим, которых он очень любит, и уже почти своим, прежним голосом, чуть запинаясь, поведал, как на Казанском вокзале узнал о смерти Сталина, как приехал на работу, заперся с товарищем, кому доверял, они пили спирт, обнимались, целовались и благодарили судьбу за то, что дожили до исторического момента.

Угомонился он к полуночи и лег спать.

Ночью чьи-то руки осторожно извлекли меня из кровати. Я оказался в отцовской постели у окна и проснулся. Обычно отец брал меня к себе, когда я заболевал. Сейчас он, опершись спиной о большую подушку, полусидя-полулежа, в темноте, повел быстролетно-нервным шепотом, перескакивая с одного на другое, трезвея и с каждой минутой становясь серьезнее и злее в словах, рассказ о том, что происходило в стране, в которой я родился, которую любил и о которой пел тоненьким голоском на школьных утренниках: “Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек…” Я мало что понимал в его рассказе, мелькали имена Кирова и его убийцы Николаева, Якира, Тухачевского, Орджоникидзе, Ежова, еще какие-то имена, незнакомые мне, он рассказал о муже тети Маруси, отце двоюродной сестры Сони, который, оказывается, не погиб на фронте, как мне говорили, а был расстрелян, о мамином брате, тоже арестованном, попавшем в лагерь на Колыме и по сей день живущем в том краю на поселении, потом начал вспоминать свой арест и пребывание в тюрьмах и невероятное освобождение с чистыми документами зимой 1939-го. Тогда, по словам отца, сменивший кровопийцу Ежова Берия вызволил из тюрем и лагерей три процента заключенных. Отец по счастливой случайности попал в их число.

Я немногое запомнил в те сумасшедшие часы, в моей голове образовалась форменная каша, я уловил лишь самое важное, то, что полностью ломало мои детские представления: выходит, есть два мира – один, открытый передо мной, в котором совершаются разные действия и поступки, и другой, потаенный – о нем не говорят и не пишут, его скрывают, но без него нельзя представить жизнь во всей ее полноте; люди, скрытые в этом потаенном мире, ни в чем ни перед кем не виноваты, однако их называют врагами народа, контрреволюционерами, шпионами, диверсантами, на самом же деле все это брехня, они такие же, как мы все. И то, что некоторые мои близкие принадлежат именно к этому потаенному миру, не отторгло их от меня, а напротив, сблизило меня с ними после услышанного этой ночью.

Отец закончил рассказывать и заснул. Он сильно храпел, изредка стонал и всхлипывал. С острой, сверлящей болью в голове, пытаясь вместить расхристанные мысли, подавленный ворохом невероятных, немыслимых открытий, свалившихся на меня, я побрел в школу. Я не знал тогда еще не написанной фразы; прочитанная мною позже, она как нельзя лучше определяла мое тогдашнее состояние: “Я – стебелек, растущий в воронке, где бомбой вырвало дерево веры”.

Прав ли тогда был мой отец в проделанном без всякого умысла, а просто по причине выпитого, эксперименте, прав ли был с точки зрения педагогики: имел он на это право или нет? Стоило ли кидать меня вот так сразу, без подготовки, в бурную, порожистую реку, где и опытные пловцы захлебывались и тонули, не в силах справиться с течением? В конце концов, не опасно ли было – для него и для меня? Размышляя над этим, всякий раз прихожу к убеждению: наверное, стоило. Хотя я сам, будь на месте отца, вряд ли осмелился рассказать двенадцатилетнему сыну такое. Просто побоялся бы – вдруг начнет болтать и нас всех загребут? Отец почему-то не боялся. В нем всегда присутствовало нечто такое, что отличало от большинства известных мне тогда и после людей и чему я не могу найти строгого определения. Он был доверчив, непозволительно открыт душой, иногда поступал легкомысленно, совсем даже не по-взрослому, однако видел и чувствовал гораз-до глубже других; эта самая доверчивость и непозволительная открытость, казалось, вовсе не вписывались в нормы неправедного, жестокого времени, в котором он существовал; отец должен был не раз сгинуть и наперекор всему выжил. Божья воля, или, как говорил отец, высшая сила, повелевающая судьбами?

Пытаясь сегодня, с Эвереста прожитых лет, влезть в шкуру наивного, напичканного всякими глупостями мальчишки, которые воспринимал как обязательное, само собой разумеющееся (с гордостью носил пионерский галстук, радовался приему в комсомол), прихожу к убеждению: именно тогда я впервые по-настоящему почувствовал несправедливость и враждебность окружающего мира, свое одиночество и потерянность; я вышел из детства, словно из яйца, разломав скорлупу, вылупился цыпленок.

Много-много лет спустя пронзившее меня четверостишие напомнило шебутного мальчишку, и я подумал – это про меня тогдашнего, хотя стихи еще не были сочинены.

– Ну как тебе на ветке? –

Спросила птица в клетке.

– На ветке, как и в клетке.

Только прутья редки.

 

...Сколько минуло с тех пор? Уйма лет. Целая жизнь, если мерить пенсионным возрастом 65. Я уже не пожилой, я уже старый, как ни прискорбно признавать. Если бы мой отец дожил до наших дней, что он, угнетенный происходящим, мог сказать мне? Что я, ребенок, получивший урок всей жизни той мартовской ночью, став взрослым, мог сказать отцу? Только горестно глядели бы друг на друга, не в силах вымолвить застревающие в горле слова. Мы росли с твердой уверенностью – вождь и его правление будут похоронены в анналах истории, нам казалось несложным избыть содеянное зло. О, как мы ошибались! Со временем любая правда становится менее ужасной. Для наших детей и внуков миллионы загубленных жизней – лишь статистика, не возбуждающая эмоций, Сталин для них – симулякр. Народ не может быть плохим или хорошим, он такой, какой есть, каким его делают обстоятельства. У народа не может быть коллективной вины. И однако беспощадная Клио вносит поправки – немцев заставили пройти тяжелейший путь исправления и очищения от гитлеризма через покаяние, из них выводили бациллы нацизма жестокими, но единственно возможными, оправданными способами. Мой народ, несколько раз пропущенный через мясорубку, нуждался в очищении от скверны – увы, никто не решился начать действовать – отсюда памятники и бюсты вурдалаку и прочее. «Русские народ, который ненавидит волю, обожествляет рабство, любит оковы на своих руках и ногах, любит своих кровавых деспотов, не чувствует никакой красоты, грязный физически и морально, столетиями живёт в темноте, мракобесии, и пальцем не пошевелил к чему-то человеческому, но готовый всегда неволить, угнетать всех и вся, весь мир. Это не народ, а историческое проклятие человечества”. Звучит страшно, немыслимо обидно, кому-то покажется – справедливо. В Донском монастыре на могилу изрекшего такое писателя и философа нынешний Верховный правитель положил цветы. Знал ли он о существовании злого высказывания? Сомневаюсь, иначе не было бы почитания и могильного букета, подобострастные же служки побоялись бы просветить правителя, а может, и сами не ведали. Для превращения народа в стадо баранов ему нужно каждый день говорить, что он богом избранный, мудрый, справедливый, свободолюбивый и героический. Любой баран считает пастуха гением, а собаку – защитником стада. Я живу за тысячи верст от родины, казалась, какое мне дело до всего этого? – оказывается, есть и самое прямое, я связан пуповиной с землей, где прожил две трети, никак не меньше, отпущенного срока, пытаюсь по мере сил и возможностей понять, куда там все движется. Я не готов принять формулу: теперь мы знаем наперед и то, что знать не хочется, и что вот-вот произойдет, и чем все это кончится… Я – не знаю, только догадываюсь, и не дай бог, если мои догадки оправдаются.

 

И еще одно событие произошло в те месяцы 53-го. Соня стала приезжать в выходной с невесть откуда взявшейся подругой Зиной. Подруга эта сразу мне не понравилась. Приземистая, с откляченным задом, короткой стрижкой – в темные волосы вплелась проседь, неизменной папиросой “Беломор” и низким прокуренным голосом, Зина являла контраст с очень высокой, выше большинства мужчин, белокожей, с пепельной гривой Соней. Она, похоже, стеснялась баскетбольного роста, хотя, я знал, ни разу не брала мяч и не пыталась забросить в кольцо.

По недвусмысленной реакции близких, особенно тети Маруси, я понял: Сонину подругу-каракатицу они не восприняли.

Единственно, что меня удерживало от окончательного вывода по поводу ее появления, – Зина прошла фронт медсестрой, была ранена.

...Одно воспоминание не давало мне покоя. Летний жаркий день, я играю в городки, и тут ко мне обращается незнакомец:

– Мальчик, ты живешь в этом доме?” – и указывает на двухэтажное строение. Я киваю. Он подходит совсем близко и я могу хорошо разглядеть его. Долгоногий, узкоплечий, с выпирающим кадыком, кучерявая прическа, вырядился в черный костюм, белую рубашку с галстуком, будто собрался в театр.

– Мальчик, ты знаешь Соню? Она сейчас у себя. Передай ей записку. Но только лично ей в руки, понял? – и он протягивает свернутую бумажку.

Я нехотя беру бумажку – неохота отрываться от игры. Незнакомец глядит просительно, утирает пот платком. Вприпрыжку бегу к дому, стараясь побыстрее отделаться. Скрывшись за калиткой и оглянувшись, не подглядывает ли незнакомец, разворачиваю бумажку. Мне шесть лет, я уже умею немного читать. В бумажке три слова, выведены крупными буквами: “Теперь или никогда”.

Соня на веранде с книгой, сидит в плетеном кресле-качалке, мое появление нарушает ее уединение.

Я протягиваю записку.

– Что тебе? – она недовольна.

– Какой-то человек просил передать, – и убегаю.

Вскоре на улице появляется сестра, быстро подходит к незнакомцу, и они удаляются.

Незрелым умишком я понимаю: Сонин ухажер приехал объясниться. Интересно, что Соня ответит кучерявому?

...Переезд сестры в Москву к подруге Зине все объяснил – она выбрала “никогда”. В очередное их появление в нашем доме я краем уха слышу мамин шепот отцу: “лесбиянки...” Непонятное слово будоражит, слышится нечто стыдливое, иначе почему мама произносит шепотом? Роюсь в Большой Советской Энциклопедии. Ничего нет. Как же так – лесбиянки есть (мама же откуда-то знает про них), а слова нет? Пролистываю “Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона”, найденный в тетиной библиотеке. Буква Л. Есть, нашел! “Лесбийская любовь форма извращения полового чувства, неестественное влечение женщины к женщине же. Получила название от острова Лесбоса; в древней Греции вообще была довольно распространена. По преданию, Л. любовью страдала Сафо”.

Ищу с нетерпением, что написано про нее. Вроде ничего особенного, неестественного: “отношения женщин к женщинам на почве дружбы или возвышенной любви, которую Платон проповедовал в своем "Пире", для древности являются столь же нормальными, как и отношения, существовавшие, напр., между Сократом и его учениками... Равным образом более чем вероятно, что и ревность С. к своим соперницам вызвана была не чувством неудовлетворенной любви, а чувством соревнования на почве поэтического и музыкального искусства”.

Выходит, и промеж Сони и Зины ничего такого? Мне, вступающему в подростковый возраст, не все понятно про форму извращения, присутствие чего-то непомолвленного, недозволенного не растворяется, как сахар в чае, оставляет осадок...

 

Детское незнание покинуло меня взрослого, уступило место тому, о чем прежде только догадывался, привело к умозаключению, вернее, желанию, которым ни с кем не делился, держа втуне: я хотел бы испытать то, что испытывает женщина, но не хотел бы быть ею в жизни. Ощутить сладкую боль при вторжении в твою плоть чужеродного предмета, раствориться в нежности и стремлении погрузить в эту нежность того, кто рядом, испытать несколько оргазмов вместо одного и узнать, какие они, сильнее, слабее мужского или совсем иные, представить, что твой пенис уменьшился до размеров клитора и таит сгусток немыслимого наслаждения, его массируют, лижут, ласкают жалящим кончиком языка, охватывают губами и сладко высасывают, как ликер в конфете, хочу ритмично подкидывать таз для глубокого проникновения пениса, хочу повелевать, забравшись сверху, быть всадницей матраса, хочу менять позы, пока не найду ту единственную.., боже, как это прекрасно! Самые ярые женоненавистники – женщины, для них обладание мужчиной – ответ и вызов товаркам. И если уж они сходятся в любви друг к другу – значит, преодолен особый барьер. Роман двух женщин – совсем не то, что роман двух мужчин, по крайней мере, природа лесбийской любви иная. Все начинается с малого – простого аромата, который не сыщешь днем с огнем ни в одном парфюмерном бутике. Собственно, искать его и не нужно – он рядом, он у женщины в голове, но пока она одна, он неощутим. Это аромат влечения, запах секса, вкус плоти, крохотная капля страсти – достаточно влюбиться, и будет целое море ощущений. У лесбиянки необычайно развито чувство собственного “я”, партнерша ее зеркальное отражение, раздвоение и слияние одновременно, тем, что она делает в постели, она говорит: “Это я, а я это она, мы одно целое”. И это есть высшая ступень любви женщины к самой себе. Я видел сцены такой любви в кино – более прекрасное зрелище трудно представить, дважды участвовал в качестве эксперимента по просьбе подруг третьим, мужским лицом, совершенно лишним, ненужным – мои ласки проигрывали во всем. Эксперимент провалился. И внезапно открылось, сколь сильно наше мужское опасение перед соперницами-лесбиянками: какими же располагают они таинственными и волшебными приёмами, для нас за семью печатями?..

И все-таки воображение отказывает мне служить: я плохо представляю сестру и Зину в одной постели. Точнее, вовсе не представляю.

 

А покамест, в противовес только что описанному, хранит телесная память неизгладимое и неустранимое, дивный подарок одной из мимо прошедших, перед которыми я в неоплатном долгу.

...Она приподнялась и нависла надо мной, плавным жестом приказав расслабиться и лежать, не двигаясь. Я повиновался. Она медленно начала прикасаться ко мне короткими, отрывистыми поцелуями, собственно, это были не поцелуи, а нежные касания кончиком языка; она шла от лба, носа, щек, губ ниже к груди, нагрубшим соскам, животу с выемкой пупка, где задержала язык чуть дольше, растительности лобка; она обогнула высившуюся над кустарником корабельную сосну, соскользнула в кущи меж двух шаров у основания дерева, но не пошла увлажнять их, а двинулась дальше, сосредоточив внимание на коленных чашечках, лодыжках и, наконец, ступнях. Она поочередно обсасывала, как леденец, каждый пальчик, щекотала языком промежности между ними, подошвы ступней , я взвивался, она плавно укладывала меня и продолжала священнодействовать. Приказала перевернуться и пошла в обратном порядке, от пяток и выемок под коленями к ягодицам. Началась сладкая пытка. Жало языка воспаляло эрогенную зону, я стонал, скрипел зубами, словно объект мазохистского истязания, по-змеиному извивался на простыне. О нет, мазохизм здесь не присутствовал – она демонстрировала высшую степень растворенности в теле мужчины, который ей несомненно нравился. Она прошла поцелуями-ожогами по позвоночному столбу, понежила складку между шеей и затылком и завершила путешествие на темени. Она сама снова легко перевернула меня. Фаллическая ракета готова была вот-вот улететь в пространство, стоило только включить зажигание. Ракета дернулась, задрожала, забилась в пароксизме неистового, всепоглощающего желания – и огнедышащая струя, ударив волной сладчайшей боли, стремительно вырвалась из головки ракеты. Черный космос с одинаково сияющими звездами стремительно, как в стереокино, наплыл, и я утонул в нем, потеряв сознание...

 

Шли годы, отношения мои с Соней не складывались. Она продолжала смотреть на меня, как энтомолог на заурядную букашку – безо всякого интереса и любопытства. Я никогда не спрашивал ее о дяде Саше, и сама она никогда не вспоминала отца, не делилась тем, что окружало ее жизнь в Краматорске, где он работал начальником цеха металлургического завода. Очевидно, не считала возможным касаться сокровенного, не считала младшего братца достойным собеседником. Меж тем Соне было тогда, в момент ареста отца, пятнадцать, она все помнила, не могла не помнить, но – табу, запрет, замок на любые откровения.

Иногда все же что-то проскальзывало – не от Сони, а от тети Мани, мелочь, чепуха – например, как дочка в дошкольном возрасте переживала, что не может писать как мальчик... Может, ей и впрямь стоило родиться мальчиком, кто знает...

Отношения наши не наладились и много позже, когда я уже работал в большой газете, выпустил первую книгу. Не знаю, почему, у меня нет ответа. Зависть, ревность к успеху заурядной букашки или что-то иное, глубинное, подкорковое? Cоня не нуждалась во мне, она вообще ни в ком не нуждалась, кроме своей подруги, синдром одиночества поразил ее как хроническая болезнь, от которой не умирают и с которой, свыкнувшись, живут. Когда случился экзистенциальный стресс, можно было только догадываться. Может, арест и гибель отца, а может, не сложившиеся отношения с мужчинами, или и то, и другое, и много чего еще. Сестра ходила на службу в транспортное издательство, должность ее именовалась редакторской, мне кажется, она ненавидела свой род занятий. Я изредка бывал у нее и Зины в коммуналке на Кропоткинской, близ станции метро. Дом их находился по соседству с зеленым деревянным особнячком, куда, по словам всезнающей Зины, “Василий Сталин привозил блядей и где устраивал кутежи”. Беседы наши за чаем тяготили нас троих, тепла и участия я не ощущал. Поумирали все наши близкие, никого не осталось, и связь с сестрой, и без того непрочная, оборвалась. Даже не знаю, к стыду своему, дату ее смерти и место похорон.

И я спрашиваю себя: как могло случиться, что никто из моих родственников не оставил потомства? Как могло?! Случилось именно так. Ребенок дяди Шуры и тети Раи умер в младенчестве, младший брат отца – Дмитрий с женой погибли в бомбежку в 1941-м, детей не успели завести, сестра отца Тина с мужем Матвеем оказались бездетными. Они жили в Одессе, я видел их три-четыре раза, не больше. Соня выбрала свой путь. Остался я один, первенец, появившийся на свет от немолодых родителей, после отсидки отца, можно сказать, волей случая. Иногда ловил себя на коварном, лишающем покоя, изматывающем предположении: а может, я не их сын, а взят из роддома? Слава богу, дикая мысль не угнездилась в сознании– существовала масса доказательств нелепости возникшего подозрения: письма отца с фронта, в которых он предлагает матери имя еще не родившегося малыша (мужское и женское на всякий случай), моя внешняя, бросавшаяся в глаза похожесть на него и пр. И пытаясь ответить самому себе, как могло случиться? – нахожу не самый, наверное, исчерпывающий, но плывущий из глубины подсознания без обманчивый, неумолимый ответ: по моей семье, ничуть не исключительной, похожей на миллионы других, прошелся безжалостно дорожный каток, сровнял с землей живые ростки, утрамбовал желания, стремления, надежды. Вы возразите: при чем здесь дети, производить их на свет божий – нехитрое дело – да, это так, но почему-то в лихолетье бабы рожать не могут и не хотят, понеже не видят смысла. Горечью и печалью переполнена до краев была река жизни: колхозы, Голодомор, аресты, лагеря, война. Черным крылом накрыло и моих близких. Я не поленился и полез в справочники, цифирь не обманула: все точно, сильно упала рождаемость в 30-е-40-е, да и в 50-е не больно выправилась. Докатилось и до нашего времени: вроде обнадежили двухтысячные, а потом опять.., как с Крымом случилось и Лугандония откуда ни возьмись появилась.

 

7

 

В самом начале июня, когда влажная жара нависла над Нью-Йорком, высасывая воздух подобно гигантскому пылесосу, я отправился в близлежащие Катскильские горы в пансионат “Ксения”, где решил вволю поработать над новой книгой. Здесь было прохладнее, чем в Бруклине, градусов на десять, иногда шли дожди, не приносившие озоновой свежести, как в средней полосе России, но все равно желанные. Индейцы называли эти горы Онтеоре, “земля небес”, лет триста пятьдесят назад тут поселились бежавшие из Франции гугеноты, спустя два века открыли для себя благословенные места художники и взялись рисовать полотна на библейские сюжеты с непременными силуэтами Катскил, долинами реки Гудзон, водопадами, озерами. Здесь нашел приют Шагал, как некогда гугеноты, покинувший Францию, но по другой причине. Природа гор напоминала европейцам их родину.

В обустроенном просто и без излишеств пансионате я любил быть в разгар лета и осенью, хрустальная горная речка с форелью и лечебный, словно настоянный на целебных травах, воздух создавали особое настроение, здесь хорошо думалось и писалось.

Через неделю я почувствовал, как начал расти живот. Надо умерить аппетит, меньше налегать на чесночные пампушки к борщу с мясом и на другую украинскую пищу, а кормили в “Ксении” от пуза, которое незамедлительно реагировало лишним весом. Попробовал сесть на диету, живот, однако, продолжал расти. В конце концов, я перестал взвешиваться и плюнул на прибавившиеся килограммы – с учетом возраста, немудрено поправиться, тем более, при моей относительной худобе это не страшно, не производит отталкивающего впечатления на женщин, а это для меня своего рода лакмус, к тому же живот не болел и не проявлял себя неожиданным образом.

Миновала еще неделя, картина не менялась. Прихлынуло безотрадное ощущение – что-то не так. А далее – визит к доктору, проверка ультразвуком и вердикт – в животе жидкость. Я лег в госпиталь. Дренаж, откачивание, вроде стало легче, тесты нормальные, а жидкость вновь присутствует...

 

...Около трех часов дня в палату вошел незнакомый человек в белом халате поверх цивильного костюма. Представился: “доктор Кларк”, протянул руку для пожатия и сел напротив. Поначалу я оторопел – передо мной был вылитый актер Клуни: проседь, прищур, ироничные губы, волевой подбородок – все точь-в-точь. Секунду-другую я вбирал его черты, при этом, наверное, выглядел глупо, вперившись в незнакомца, доктор Кларк, очевидно, привык к такому изумлению и длил момент, пока пройдет магия узнавания и можно будет приступить к разговору.

– Мы с коллегами посмотрели ваши анализы, – начал он. – Ничего страшного не увидели. Правда, тесты, включая ультразвук, не давали ясной картины. Вчера, как вы знаете, мы провели CAT-Scan – компьютерную томографию. Не могу утверждать на сто процентов, но, похоже, проблема в аппендиксе, он воспален, увеличен в размере. Решение однозначное – вам необходима операция. Проводить ее буду я, – голос его звучал мягко, обволакивающе, точно с охотой сообщал приятную весть.

Я весь напрягся, доктор Кларк почувствовал и еще мягче:

– Операция недолгая, под общим наркозом.

– Зачем она нужна? – брякнул я. Вопрос прозвучал не вполне корректно – я словно сомневался в правильности вывода доктора Кларка.

– Аппендикс необходимо удалить. Вам понятно?

– Это как при аппендиците?

– Ну, не совсем так. Но удалить придется.

– Скажите прямо, вы подозреваете онкологию?

– Ничего нельзя исключать. Опухоль, возможно, присутствует, но определить, какая она, можно только во время и после операции. Вообще-то, рак аппендикса – крайне редкий, на миллион десять человек. C одной стороны, вам не повезло, а с другой – опухоль вполне операбельна. Удалим, поймем, есть ли метастазы, и, если отсутствуют, вы отправитесь домой, оставшись под нашим наблюдением. Возможно, назначим химию и радиолучевую терапию, а может, и не назначим, в зависимости от данных биопсии.

Последнее слово прозвучало отталкивающе, я почувствовал себя дичью, которую специально потрошат перед употреблением.

Здешним эскулапам вменяется в практику говорить с пациентами предельно откровенно, ничего не скрывая, и это, по-моему, правильно – не хрена темнить, наводить тень на плетень; но когда это касается тебя самого, то хочется услышать нечто успокаивающее, рождающее надежду, доктор Кларк, увы, режет по живому, хирург, одно слово, у меня к нему нет претензий, и все-таки...

– Скажите, доктор, а вы мне сильно разрежете живот?

“Клуни” улыбнулся – вопрос звучал наивно-беспомощно.

– Не волнуйтесь, не сильно. Вы хотите знать, как будет проходить операция, так? Она будет малоинвазивной. Я выполню разрез в области пупка и вставлю лапароскоп – это такой катетер с источником света и миниатюрной видеокамерой. Видеокамера транслирует изображение на большой экран. операционная бригада ориентируется на него. Далее я сделаю пару дополнительных разрезов и вставлю в них нужные мне микроинструменты прежде всего, хирургический нож. Есть разные нюансы, вам знать их ни к чему. Суть я изложил. Уверяю – ничего страшного.

Я непроизвольно вздохнул.

– Доктор Кларк, я согласен на операцию.

– Кто вас будет сопровождать? Жена?

– Я живу один.

– Желательно, чтобы кто-то был.

– Кто-то будет.

–Тогда послезавтра утром встретимся. Не волнуйтесь, все будет хорошо...

Я остался наедине со своими мыслями, в которых не находил отрады, изгоняемая силой воли все последнее время тревога вновь овладевало моим существом, надеясь на лучшее, я готовился к худшему и вновь и вновь воскрешал не столь давние события, положившие начало моему теперешнему пребыванию в госпитале.

 

Не знаю, сколь долго обкатывал бы, как волна галечник, свое нынешнее положение и разговор с доктором Кларком, но в палату вошла Ася, и словно влетела шаровая молния, заполнила замкнутое пространство ярчайшей вспышкой, светилась и плавала в воздухе, не причиняя вреда. Вздрогнув от неожиданности и растерявшись, я инстинктивно подтянул одеяло к горлу, словно желая скрыть немощь тела.

Ее визит не планировался, в наших редких в последнее время телефонных разговорах тема встреч не поднималась, я не понимал, откуда Ася выведала, что я здесь. Она выкинула фортель, перестав со мной спать. Дескать, пропало всякое желание, не обижайся, спать не только с тобой, но и с мужем, который уже на стену лезет. Истек мой срок годности. Мужики в этом смысле перестали для меня существовать. Согласна, это невроз, надо консультироваться с психотерапевтом, но все некогда... Зазвав Асю к себе, я поговорил с ней начистоту, призвал включить здравый смысл, попробовал надавить, чуть ли не силой пытался стащить с нее брюки, она дала жесткий отпор. В конце концов плюнул и прекратил бесполезные попытки: бабья дурь или в самом деле сдвиг по фазе? А может, и впрямь нет желания. Кто ее разберет... Ася теперь общалась со мной преимущественно посредством интернета. От кого узнала про госпиталь, ума не приложу.

Она подошла к кровати, поцеловала меня в поросшую седой двухдневной щетиной щеку, разложила на прикроватном столике пакет с соком, мандарины, и устроилась в кресле, где час назад сидел доктор Кларк.

– Знал бы, что пожалуешь, побрился бы. Извиняйте, девушка, – начал отходить от гипноза ее появления.

– Ничего, и так сойдет.

– От кого узнала? Колись.

– Тебе не все равно?

– Нет, не все равно. Не хочу, чтобы по русскому Нью-Йорку молва катилась: гигант большого секса загремел в госпиталь. Девушки любить перестанут, – перешел на привычный ернический тон.

– Когда же ты угомонишься..., – усмехнулась. – Что врачи говорят?

– Ни слова, ни полслова, пока не признаешься, откуда ветер дует по моему поводу.

– Черт с тобой, скажу, иначе не отстанешь, я тебя знаю. Видела нехороший сон, позвонила Роберту в Нью-Джерси, он и сказал.

– С него станется. Нечего болтать.

– Неужели не приятно видеть меня? Я специально подкрасилась, шатенка в рыжину, как ты любил.

– Цвет красивый, тебе идет. В общем, спасибо, что старого друга не забываешь.

– Сначала знакомый, потом любовник, потом друг. А дальше что?

– А дальше..., – и я негромко напел известную мелодию, обычно исполняемую духовыми оркестрами на похоронах.

– Тьфу, дурак... Мы будем жить долго и счастливо, и умрем в один день.

– Это ты мужу говори, со мной не получится.

– Муж перебьется, – произнесла, как отрезала, и в ней что-то враз изменилось. Я ведал Асину особенность внезапно каменеть зрачками, скулами, ртом, умирать лицом. Она ведала за собой эту особенность, считала, что – благоприобретенное, нью-йоркское – в Питере, откуда она была родом, таких мгновенных перемен в ней, по ее словам, не обнаруживалось. Наши прежние отношения подразумевали, как мне казалось, (и возможно, я был не так уж неправ) ее полную растворенность в баснословном состоянии, о котором мечтают все женщины, однако редко кто по-настоящему достигает; испуг, боль, страх потерять присутствовали в ней; теперь же, увы, не было ни испуга, ни боли, ни страха потерять.

– Ладно, хватит трепаться. Что говорят врачи?

– Какой самый ненужный орган в человеческом теле? У мужчин, в данном случае...

– Неужто тот самый?

– Уйдя из большого секса, можно смело шутить на животрепещущую тему. И все-таки?

– Ну, не знаю. Язык, который помело у некоторых...

– Так вот, уточняю: аппендикс.

– И что?

– А то, что на этом гребаном, вовремя не удаленном отростке образовалась опухоль. Тесты показали. Хирурги утверждают: крайне редкий вид онкологии. Мне повезло...

– Какой рак? Типун тебе... Кто это говорит? – она побледнела.

– Допреть операции – никто. Лишь догадки, предположения. Может, и доброкачественная. Резать будут послезавтра. Сделают биопсию, тогда все и откроется.

– Да, весело... – Она покачала головой, словно прогоняя непрошенные мысли. – Не верю.

– Кстати, на счет веселья... Кто-то сказал, не помню: мы рождаемся с криком, умираем со стоном, остается жить со смехом. Вот только не получается... Когда мы виделись в последний раз? Давненько, правда? У меня за это время живот вырос. Жидкость появилась, ее откачивали. Откуда, почему? Как Булгаков писал: кирпич на голову просто так не падает. Анекдот вспомнил про нас с тобой – только осовременил. Абрам говорит Саре: “Помнишь, когда я зимой поскользнулся, упал и разбил локоть? Образовался бурсит. Так ты подняла на ноги всех знакомых докторов, выяснила, как надо лечить, и постоянно следила, как я выполняю врачебные указания... А помнишь, когда мне делали операцию на сердце, ты была рядом, не вылезала из палаты, нашла мне домашнюю сиделку в первые, самые тяжелые две недели после выписки... А помнишь, когда меня прооперировали по поводу рака, ты получила консультацию у лучших онкологов, помогла найти самый верный путь лечения... Сара, там, где ты, – одни несчастья!..”

– Смешно...

– Ладно, хватит о болячках. Как у тебя дела?

– Нормально. Никаких происшествий. Скучно.

– Оклемаюсь и приглашу тебя в Метрополитен-опера.

– Выздоравливай быстрей, а то сезон закончится.

Проговорили еще минут десять, не касаясь болезни. Принесли ужин, всего много, все отварное, есть не хотелось. Я попил ананасовый сок из принесенного Асей пакета. Она засобиралась домой.

– Надеюсь, будут хорошие новости. Кто оперирует?

– Доктор Кларк. Копия Клуни. Красавчик. Ни одна баба не устоит.

– Ты опять про свое. Меня не красота его интересует, а какие у него руки. Посмотрю отзывы на интернете.

– Какая разница... Операция назначена на послезавтра, я дал согласие. Только..., – и я улыбнулся, – только девушек в палате не будет, не пошутишь, что уже в раю.

– Нет уж, оставайся на грешной земле. Туда спешить не стоит.

– Ты права: в гости к Богу не бывает опозданий.

– Прошу: не волнуйся, не накручивай себя, я тебя знаю, навоображаешь черт знает что. Все обойдется, вот увидишь. Приеду на операцию, само собой... Не может быть, чтобы.., – Ася не договорила, порывисто встала, чмокнула меня в небритую щеку и вышла из палаты.

 

8

 

После ее ухода повисла гробовая тишина. Тьфу, черт, откуда это выплыло: гробовая...Неужто другой эпитет нельзя придумать... Абсолютная, безбрежная, безгласная, безграничная, бездонная, бездыханная, безжизненная, беззвучная, какая там еще напряги извилины, покопайся в своем словарном запасе безлюдная, безмолвная, белая, беспробудная, беспросыпная, больничная, гулкая, дрёмная, звонкая, неизъяснимая, безрадостная... Все, хватит.

Скоро ужин, неожиданно проснулся аппетит, чего давно не было, неплохой признак, правда? уговариваю себя. А сам протягиваю руку к столику, беру вялыми, непослушными пальцами мобильник. Так, зарядки хватает, сейчас войду в интернет, наберу два слова по-русски и узнаю про сидящее во мне устройство мины замедленного действия.

Безотказная Сеть выдает нужное по пунктам, дотошно, скрупулезно. Читай, обретай знания, примеряй на себя. Рак аппендикса включает несколько типов опухолевых клеток, которые могут поражать различные части червеобразного отростка. Некоторые опухоли аппендикса являются доброкачественными. Другие опухоли являются злокачествен-ными и, следовательно, могут распространяться на другие органы.

Ничего нового, все понятно, может быть так и эдак. Кому как повезет.

Дальше – перечисления видов этой гадости. Язык сломаешь, повторяя. Нейроэндокринная опухоль, также известная как карциноидная опухоль, этот тип обычно начинается на кончике червеобразного отростка и составляет более половины злокачественных опухолей аппендикса. Муцинозная цистаденома. Доброкачественная опухоль, начинаю-щаяся в слизистых оболочках, которые представляют собой заполненные слизью участки отека или мешочков в стенке аппендикса. Не распространяется на другие органы. Муцинозная цистаденокарцинома. Этот тип опухоли также начинается в слизистых оболочках, но он злокачественный. На его долю приходится около 20% всех случаев рака аппендикса. Удаление правой половины толстого кишечника (правосторонняя гемиколонэктомия). Операция проводится на поздних стадиях рака аппендикса, когда опухоль успела поразить прилежащие органы...

Достаточно, дальше не хочу читать, углубляться, иначе сойти с ума можно. Будет как будет. Еще ни разу не было, чтобы никак не было – кажется, не слишком перевираю Швейка. Ася права – нельзя накручивать себя. Может, все еще обойдется. Отец однажды разоткровенничался: “Знаешь, Даник, бывали в моей жизни моменты, когда девятый вал захлестывал и думал – крышка, каюк, хана– в тюрьме в ожидании приговора, на фронте под Москвой, когда рядом сотни ополченцев, таких, как я, гибли, – и наперекор, вопреки всему, чудом выживал. Везение – великое дело. Не зря говорят: кто верит в удачу, удачлив...” Остается проверить это на себе.

 

…Ночью, после очередного похода в туалет, не смог заснуть и провертелся на неудобной постели до утра. Я пил как воду горький бром полубессониц-полудрем... Ничего не болело, живот не надувался, но отрешиться от нежелательных и даже вредных в моем положении мыслей был не в силах.

Жизнь и смерть ходят рядом и ничего не знают друг о друге. В особые отношения с костлявой старухой в черном балахоне человек вступает не тогда, когда стар и немощен, а много раньше, когда молод, здоров и брызжет силами. В разном возрасте с нами может случиться что угодно, вплоть до самого страшного; иногда происходит это в нашем младенчестве, мы и не подозреваем, сколь близка смертельная опасность, и узнаем об этом потом, со слов старших.

Мать рассказывала: родив меня через месяц и семь дней после начала войны, она поначалу без опасения гуляла со мной на руках, ибо коляска отсутствовала; записавшись в ополчение, мой 46-летний отец не успел ее купить, равно как и кроватку, поэтому я спал в бельевой корзине. Прутья не были как следуют пропарены, в корзине завелись насекомые, искусанный, я вопил что было сил, мать извлекла меня из клоповника и я приходил в себя в ее постели, дневал и ночевал, пока красные пятна от укусов не сошли. По словам матери, блаженствовал...

Город в часе езды от Москвы на электричке не бомбили, находиться на улице было безопасно. Неширокая, еще не сплошь застроенная, одним концом упиралась она в рынок, другим – в поросший высокой травой пустырь, где паслись коровы и козы. От железнодорожного полотна и станции улицу отделяло не более трехсот метров, жители деревянных домишек засыпали под неумолчный перестук колес эшелонов, днем, по словам матери, эшелоны шли редко, зато ночью земля гудела.

То ли близость станции, то ли приметный ориентир – двухэтажный дом, но однажды над улицей, едва не касаясь печных труб, протарахтел немецкий самолет-разведчик, его на фронте окрестили “рамой”. Мать часто вспоминала этот эпизод, всякий раз с новыми подробностями, не противоречившими прежним, а лишь добавлявшими переживания; в моей памяти рассказ ее соткался из сшитых вместе лоскутков пестрого одеяла.

– “Рама”? Знать не знала ни про какую “раму”, – обычно начинала она излагать случившееся с ней – и со мной-грудником. – Гуляю с тобой на руках недалеко от нашего дома, вдруг слышу шум мотора, и появляется чудище-юдище, и впрямь на раму похожее...

– Двухфюзеляжный самолет-разведчик, – уточняю я.

– Ну да, – соглашается мать. – Я испугалась, прижала тебя, Даня, к груди, голову в плечи втянула и замерла как вкопанная. Немец резко развернулся и летит в моем направлении, так низко, что вижу огромные глаза летчика под очками шлема (в одном из описаний мать употребила выражение “застывше-беспощадные глаза”). Мне не могло померещиться. Если б не эти глаза, так бы и осталась у забора, к штакетнику прижавшись, но тут полную беззащитность почувствовала и побежала в противоположном дому направлении.

– Так птица уводит хищника от гнезда, – слушая уже взрослым в очередной раз мамин рассказ, вворачиваю свое, литературное.

– Ну да, – снова соглашается мать и непроизвольно поправляет, дает более точное сравнение. – В немце инстинкт сторожевого пса проснулся, кусает особенно яростно того, кто боится и убегает... Пулеметную очередь не слышу, вижу впившиеся в землю буравчики и падаю, понимая, что стреляют по мне. Обдираю локоть, предохраняя тебя, Даня, от удара, а немец новый полукруг делает и заходит с другой стороны. Я отползаю к забору и накрываю тебя собой: если уж попадет в меня, то, может, хоть ты жив останешься. Очередь прошивает траву, подрубает штакетник, минуя мишень живую, скрючившуюся, то есть меня с тобой... И тишина. Видать, надоела немцу охота, улетел он восвояси... Я несколько минут лежу, не шелохнувшись, не в силах поверить в спасение, потом поднимаюсь, бреду к дому, вхожу на веранду, и тут озноб начинается, зуб на зуб не попадает, накидываю шаль, кофту, пальто на толстом ватине – не помогает, дрожу вся, как при сильной температуре. А самое удивительное, Даня, что ты, несмотря на мое падение и очевидное неудобство лежания на траве, не проронил ни звука, продолжая спать.

Таким стало мое первое соприкосновение со смертью, о чем я не ведал, а узнал только из рассказа матери.

Сам же я впервые увидел мертвеца в соседском доме через дорогу, где по случаю похорон двери были широко раскрыты и обычно бегавшие по двору две злющие немецкие овчарки посажены на цепь. Мне было восемь лет. Хоронили ДомашуВоротилину, вредную тетку, имевшую большой сад и огород с высоким забором, куда частенько залетали футбольные мячи, которые хозяйка с остервенением резала и выбрасывала нам продырявленные покрышки. Сам вид тетки Домаши – высоченной затетёхи, прятавшей дородное тело в мужской наряд из полувоенного френча и галифе, заправленного в кирзу, отпугивал нас, пацанов, как чучело – птиц. Я ни разу не видел, чтобы она улыбалась. Говорила, по-вороньему каркая, громко и резко-отрывисто, часто материлась.

Сейчас она лежит в гробу под простыней, вокруг горят свечи, огромные руки сложены крестообразно на животе, правая поверх левой, голова и челюсть подвязана платком, лицо одутловатое, синюшное, глаза закрыты и кажется, она спит, готовая в любой момент очнуться, обвести всех мутным взглядом и прокаркать: “А ну, пошли все на хер отсюдова!” Душно, воздух спертый, пахнет стеарином и чем-то еще, приторным, мне хочется скорее выбежать во двор, глотнуть свежего осеннего ветра. Я не испытываю ни страха, ни ужаса, ни чего-то иного, покойница воспринимается неким посторонним, лишним в комнате предметом, я думаю о том, что теперь можно будет играть в футбол, не боясь запулить мяч во владения тетки Домаши, и тереблю мать за карман кофты, она все понимает, и через пару минут мы покидаем помещение.

Вторично все произошло неожиданно и моментально, и потому воспринималось острее. Мы с отцом переходим железнодорожный переезд рядом с рынком, опущенная полосатая стрела шлагбаума показывает – скоро пройдет дальний пассажирский поезд или электричка, люди и машины терпеливо ждут, и лишь низкорослая старушка в платке, плисовом жакете и белых фетровых бурках упрямо пересекает пути, несмотря на закрытый переезд. Ей кричат вслед, она не реагирует, электричка уже совсем рядом, метрах в ста, истошно воет, а старушка идет себе как ни в чем не бывало. Отец бросается было по направлению к ней, пытаясь догнать, и тянет за собой меня, крепко уцепившегося за руку, это и останавливает, передний вагон электрички сметает старушку с путей, я вижу разлетающиеся ошметки ее тела... Отец прижимает меня к себе и закрывает мне глаза ладонью.

Потом кто-то сказал, что знал погибшую, и что она была совсем глухая...

Железная дорога едва не оборвала мою жизнь в юном возрасте. Знобкий холодок по позвоночнику, едва представляю картину: зима, мороз и солнце, я перехожу пути в неположенном месте, не по мосту, опрометчиво ставлю ногу между рельсами, слышу короткий скрежет переводимой стрелки, и мой правый валенок цепко хватает металлический капкан. Судорожно пробую выдернуть ногу – тщетно, капкан держит добычу, словно лапу зверя. Ужас пронизывает, проникает во все поры, мой крик-плач глушится истошным сигналом машиниста электрички, он пробует затормозить, гудок заходится в пароксизме, а я рву и рву из последних сил ногу из валенка, – и, о счастье!, нога высвобождается, оставив носок в валенке, я успеваю отскочить на метр, электричка проносится мимо с бешеным воем, обдав снежной пылью, я стою, босой на одну ногу, не в силах двинуться, мороз сушит слезы на щеках...

Дома я ни словом не обмолвился о случившемся, вернее, о не случившемся, мне это стало наукой, не в том смысле, что через пути больше не шастал, а пользовался мостом, нет, привычке сокращать расстояние не изменил, но отныне шагал по рельсам с оглядкой, и ноги мои в валенках, ботинках или кедах больше не попадали в таившуюся в зловещем скрещенье стальных полос ловушку стального зверя.

 

Смерть незримо витает возле людей, ее как злого духа страшатся, умирать никому неохота – это я разумел детским умишком, однако осознание того, что и со мной однажды случится, существовало отдельно, не овладевало моим существом. Лишь внезапно развившаяся склонность к уединению и разного рода размышлениям побудила всерьез об этом задуматься, произошло это позднее, на пороге пятнадцатилетия. Но полутора годами ранее состоялось открытие – внутри меня оно свило гнездо, птенец рос, оперялся, готовился выпорхнуть на волю – и точно так же мое открытие помогало взрослеть, исподволь избавляло от самого пагубного после страха порока – зависти.

Наш двухэтажный дом из свежеструганного дерева, с покатой крышей в белой черепице и кой-где торчавшей из боков паклей выглядел самым приметным на улице, ибо все остальные строения были одноэтажные. На втором этаже жили Ильины – родители, взрослый сын и дочь-малолетка. Виталий Ильин учился в военной академии: статный красавец, кровь с молоком, щеголь, он редко приезжал в наш город. Я обращал внимание на его снисходительно-надменную улыбку, даже скорее барственную усмешку превосходства; так он смотрел не только на меня-мелюзгу, но и на взрослых обитателей двора: кто они все такие по сравнению с ним, будущим политработником доблестной советской армии... Исключения Виталий не делал ни для кого, даже для жившего дверь в дверь с Ильиными печника Степана Степановича, фронтовика-артиллериста, тяжело раненого, как я знал, в Восточной Пруссии.

В этот раз Виталий приехал не один, а с двумя приятелями, тоже слушателями академии, в форме старших лейтенантов. Они отметили окончание курса большой пьянкой – я видел, как мать Виталия, завстоловой ткацкой фабрики, тащила авоську с четырьмя бутылками водки. После застолья офицеры решили проветриться. Какая нелегкая занесла их на кладбище за озером, никто не знает. Изрядно разгоряченные выпитым, ражие парни начали соревноваться, прыгая через могилы, – кто на спор одолеет самую высокую ограду. Виталий прыгнул и с маху повис на острых пиках ограды, пропоров живот. Истекая кровью, он прожил, как говорили, не более часа – этого времени не хватило, чтобы доставить его в больницу.

Таких похорон наш город и тем более наша улица не видели. Прибыл весь личный состав курса, военный оркестр играл траурные марши, гроб с телом Виталия несли на руках до автобуса, примерно двести метров. Женщины плакали, мать Виталия отпаивали валерьянкой, она не держалась на ногах, мужчины скорбно молчали, Степан Степанович, озираясь по сторонам, перекрестился и пробормотал (я отчетливо услышал) незнакомое слово “кощунник”, добавив: “Бог, он все видит...”

В ту отроческую пору я имел весьма смутное представление о некоей высшей, руководящей нашей жизнью, силе, меня этот вопрос не интересовал. Но я понял по интонации Степана Степановича, что, похоже, Бог наказал офицера за неподобающее поведение. Меня же, если откровенно, занимало совсем иное: вот жил на свете молодой красивый самонадеянный, задиравший нос старлей, готовился к службе в войсках, наверняка мнил себя генералом, ну, на худой конец, полковником, – и нет его, будто и не было вовсе, лег в землю, исчез, растворился, и никогда не улыбнется снисходительно и не взглянет сверху вниз, как поймавший удачу за хвост, на ничем не примечательных людишек-козявок. Виталию на нашей улице завидовали.

Какой же вывод можно сделать? Ответ соткался незатейливо простой: никому никогда не следует завидовать, потому что конец у всех одинаков, все люди смертны, одни раньше, другие позже, то есть мы все в одинаковом положении, уравновешены одним исходом. Этому выводу сызмальства я обязан тем, что в дальнейшей жизни и впрямь, как мне кажется, никому не завидовал, разве что гениальным писателям... Ну, а немного позже, едва начал взрослеть, в голову стало приходить то, над чем размышляли философы и мудрецы в течение многих веков; не зная и не понимая этого, мой наивный умишко бился над вопросами, которые никогда не будут разрешены, мне же казалось, будто вижу дотоле неведомую никому бездну. Тогда же прочитал “Отрочество” Толстого и изумился, насколько все похоже: ощущение, что первый открываю такие великие и полезные истины, что например, что счастье зависит не от внешних причин, а от нашего отношения к нему; что самые большие беды и страдания легче переживаются, если сопоставить их с неизбежным концом жизни каждого пребывающего на земле – какая, в сущности, разница, как он прожил отмеренный ему срок – в радости или в горести? Идущие следом размышления приводили меня к совсем уж неутешительным итогам: если это солнце, и эта вода, и эти деревья когда-нибудь исчезнут для меня, то есть исчезну для них я сам, то стоит ли вообще жить, к чему-то стремиться, не все ли равно, когда оборвется мое существование, коль оно несомненно оборвется – и меня охватывала жуткая тоска (впрочем, рассуждений о тщете самой жизни я не нашел, это было мое личное открытие). Все кругом казалось унылым, ущербным, бесполезным, и в голову начинало лезть совсем уж несусветное, дикое. Это называлось страхом жизни...И невольно открывалось вовсе иное, дикое и безумное: смысл жизни – в смерти, осознание временности бытия и неминуемого конца заставляет людей действовать, спешить, совершать поступки, добиваться известности, славы, стремиться как-то обозначить свое краткое пребывание в этом мире, оставить по себе хоть какой-то след, пусть едва различимый, тем самым бросить вызов забвению, исчезновению, пустоте. След этот мгновенно занесется песком, снегом, зальется водой, исчезнет навечно – и все равно люди живут иллюзией, что не бессмысленно их пребывание на земле...

Нагромождение разных, нередко противоречащих друг другу мыслей создавало в голове кашу, переварить ее я был не в состоянии. Помог разобраться с себе Толстой, но уже когда я переболел в острой форме страстью к уединению и склонностью к отвлеченному мышлению (хроническая форма осталась на всю жизнь); это было типа кори или скарлатины, переболеть ими неизбежно и даже необходимо именно в юном возрасте. Я выписал в тетрадку одно его наблюдение, абсолютно точно соответствовавшее тогдашнему моему состоянию – оказывается, я вовсе не оригинален: “...философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных; но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед ними, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже привыкнуть не стыдиться за каждое свое самое простое слово и движение”.

 

 

9

 

Окунание во взрослую, во многом непонятную и страшащую, жизнь означало почти как броситься в омут с головой – а дальше только от меня зависело, выплыву или утопну. Повинуясь внутреннему импульсу, я достал из потайной щели дровяного сарая исписанные корявым почерком листочки и принялся перечитывать и переписывать набело. К двум уже существующим рассказам добавил новый – про сестру и Зину. Понятно, интимные подробности их взаимоотношений отсутствовали, я ничего не знал, лишь строил догадки, и вообще, эта сторона все еще скрывалась для меня за семью печатями, поэтому изображать было нечего. Cюжет вертелся вокруг роковой записки “Теперь или никогда”. Соне я придумал другую биографию: эвакуированная студентка становится санитаркой в военном госпитале, Зина играет роль старшей боевой подруги-утешительницы. Сюжет оброс подробностью, взятой из биографии Лизы Большой: жених Сони погибает на фронте, она остается верна его памяти.

Два других рассказа описывали гибель лейтенанта Виталия, сдуру, по пьяни, прыгавшего через кладбищенские ограды, и мою первую любовь. Ну, про Виталия я уже все рассказал, добавить нечего, а вот короткая и чудесная история моей любви заслуживает упоминания. Мне тогда исполнилось лет шесть, моя пассия, соседка Светка, была на пару лет старше, она уже училась в школе. Длинноногая, егозливая, она смотрела на вертевшуюся под ногами малявку с очевидным превосходством. Со мной же творилось нечто особенное: я немел в ее присутствии, отвечал невпопад на ее вопросы, ходил за ней тенью, безмолвно, на расстоянии нескольких метров, сопровождал ее в магазин на соседнюю улицу. Светка вначале ничего не замечала, потом начала злиться, гнать меня, а однажды дала затрещину, запретив приближаться к ней.

Если б она знала, что мне удалось подсмотреть ее секрет, таившийся в трусиках... Впрочем, какой секрет, никакого секрета не было мы играли в “ножички”, сев в кружочек, кто на задницу, кто на корточки, Светка ждала очереди воткнуть лезвие ножичка с перламутровой ручкой в землю, отвоевав “свой” кусочек территории, я случайно глянул на нее и обнаружил нечто невероятное: краешек коротких фланелевых штанишек оттопырился и оттуда на меня в упор бесстыдно-нагло глазела щелка, напоминающая плотно сжатый ротик с тонкими губками, идущая вдоль, а не поперек. Светка, увлеченная игрой, ничего не замечала, и никто не замечал, кроме меня, парализованного открытием, упорно не отводившего взгляда...

Подсмотренное нисколько не охладило мои чувства, скорее напротив, любовь полностью поработила. Несмотря на Светкин запрет, однажды я пролез в дырку забора между нашими домами, прошел межой по сплошь засаженному картошкой участку, поднялся по ступенькам террасы, увитой плющом и диким виноградом, взялся за дверную ручку, и гут в стекле увидел голую Светкину спину. Машинально шагнув на последнюю ступеньку, запечатлел ее всю с распущенной длинной косой, стоявшую в тазу. Светкина мать, учительница, работавшая в той же школе, что и моя тетка Маня, мылила дочку, терла мочалкой и обливала из ковшика, зачерпывая воду из стоявшего на табуретке ведра. Светка тихо повизгивала, когда мать лила воду, – видно, было горячо. Мать сняла с табуретки ведро, поставила на освободившееся место тазик с водой, нагнула дочку, окунув ее волосы и начав мылить. Светка стояла, изогнувшись циркулем, голова утонула в быстро мелькавших руках матери, я видел лишь ее длинные ноги и розовую распаренную попку. Перехватило дыхание, внутри все напряглось и застыло. Я впился взглядом в округло-очерченный мясистый кругляшок, и стоял, не шелохнувшись, до тех пор, пока Светкина мать не выпрямилась и не начала поворачивать дочку лицом к двери террасы. Инстинктивно пригнувшись, я помчался вниз, едва не сверзившись со ступенек...

Добром все кончиться не могло. На самой приметной стене нашего дома, напротив колодца, появилось написанное мелом: “Данила + Света= любовь”. Раньше всех увидела надпись Лиза Большая, уходившая на работу в горком в восемь утра. Она достала из сумочки носовой платок, послюнила кончик и стерла мел. Наутро надпись появилась снова. Лиза Большая опять стерла. Следующий день был воскресный, на работу никто не шел, и надпись красовалась до обеда, пока кто-то не смыл ее. Дальше – больше, нас в глаза стали дразнить женихом и невестой.

Пришла пора пострадать за любовь. Страдают обычно и те, и другие, но в данном случае попало мне: подкараулив на улице, Светка вылетела из-за своего забора с перекошенным от злобы лицом и с веником в руках. Подбежав, дважды ударила веником, и отбросив, принялась лупить кулаками. Она была сильнее. От боли, а скорее от обиды, я заревел и рванул к своему сараю. Светка решила не догонять. Не помня себя, я вытащил из щели, где позже прятал рукописи, перочинный ножик и открыл маленькое лезвие. Бросился обратно на улицу, Светка с веником увидела меня с ножиком и рванула в сторону своего дома. Я следом. Мы неслись по дорожке, обогнули кусты жасмина, грядки с огурцами, пролезли в дыру в заборе и вырвались на открытое картофельное поле, примыкавшее к соседней улице. Светка значительно опережала меня. Я споткнулся, выронил ножик, воткнувшийся корпусом в песок, и со всего маха налетел ладонью левой руки на торчащее лезвие. Моментально хлынула кровь. Я с криком помчался домой...

Мать и призванная на помощь тетя Маруся смогли остановить кровь, перевязали ладонь. Со Светкой было покончено. Шрамик остался на всю жизнь. Последующие потери на любовном фронте были не кровавыми, но куда более мучительными.

Все это я описал в рассказе, опустив присутствие при Светкином купании. И уж, разумеется, ни полусловом не обмолвился о ненароком подсмотренном секрете, выглядывавшем из ее штанишек. В то время я не понимал, что в литературе не бывает ничего стыдного, запретного... И сейчас, поворачивая трубку калейдоскопа с зеркальными стеклышками, я вижу распаренную розовую попку, от лицезрения которой мгновенно сохло во рту и учащалось сердечное биение.

 

Через полмесяца я отдал рассказы на перепечатку Лизе Большой, взяв с нее слово никому ни гу-гу. Она прочла и высказалась в том духе, что рассказы очень жизненные, но грустные, даже печальные. Особенно про сестру и ее подругу. “Ты – молодец, я от тебя не ожидала... И мою историю приплел... Я не против, может, так нужно для художества... Ты смелый мальчик: если напечатают и Соня узнает себя и Зину, тебе не поздоровится...” – “Пусть опубликуют, потом будем разбираться..,” – самонадеянно заявил я, про себя подумав, что Лиза Большая права.

Она перепечатала рассказы на домашней “Олимпии”, и я с замиранием сердца отправил их в большом конверте в журнал “Юность”.

Каждый день я поджидал почтальона Клаву, румянощекую деваху, разносившую письма и телеграммы, происходило это ближе к вечеру, миновали одна неделя, вторая, месяц – ответа из редакции не было. И я решил: наверное, вообще не ответят, кто я такой, чтобы вступать со мной а переписку... Задвинут рассказы мои в долгий ящик или выбросят – и дело с концом.

Ответ пришел через два месяца. Я извлек его из синего почтового ящика возле входной двери. Конверт был фирменный – с мелким, в левом углу, изображением названия журнала. Судорожно вскрыл, вперился в машинописные строки и моментально понял, что печатать мои опусы “Юность” не будет.

Литконсультант Б.Гнидин объяснял, почему, кратко разобрав все три рассказа. Гибель лейтенанта Виталия показалась литконсультанту надуманной, неестественной: “С какой стати даже выпивший советский офицер начнет сигать через могилы?” Но главный упрек заключался в использовании автором редкого слова “кощунник” и пояснения “Бог, он все видит...” “Вы же молодой человек, комсомолец, следовательно, атеист, а солидарны с отсталым в мышлении печником Степаном Степановичем, видящим в гибели Виталия божью кару”...

Рассказ “Записка” вообще не произвел никакого впечатления. “Знаете, Даниил, вы еще слишком молоды, мало ли почему женщина отвергает ухаживания мужчины... Память о погибшем женихе не должна заслонять стремление женщины выйти замуж, обрести семейное счастье”.

История любви юного героя Гнидину, в общем, понравилась, однако, по мнению литконсультанта, написана наивно, по-детски, без каких-то обобщений.

В заключение ответа прозвучала обнадёживающая фраза: “Вы, несомненно, человек способный, пишите, дерзайте, оттачивайте мастерство. Удачи на тернистом писательском пути”.

Я расстроился, больше из-за того, что внутренне не мог принять ни одного замечания литконсультанта. Показал ответ Лизе Большой. Та обняла меня, прижала к себе. “Не слушай этого дурака, он ни хрена не понимает, хоть и литконсультант. Гнида и есть гнида”. И я, попереживав несколько дней, успокоился.

 

 

 

 

10

 
Ветер дул. Текла вода. Пели птицы. Шли года. 
Дом наш начал пустеть. Лиза Большая вышла замуж за инженера с “панели” и переехала на другой конец города, в квартиру-распашонку кирпичной пятиэтажки напротив озера. Жилье молодоженам помог получить горком партии. Ильины купили половину дачи на 42-м километре и тоже съехали. Свои две комнаты они не продавали, держали про запас. 
Я уже учился в университете, когда умерла тетя Маруся. Умерла внезапно, ужинала в одиночестве и упала со стула. Врачи говорили – оторвался тромб. Отец сильно переживал, на него больно было смотреть, Соня держалась стойко, Зина успокаивала ее, после похорон собрались в гостиной тети Маруси, сидели молча впотьмах, поминки не устраивали, атмосфера была угнетающей. 

Через шесть лет пришел черед отца. Тяжелый инсульт приковал его к постели. Я добыл в Москве дефицитный западный антибиотик, благо работа в большой газете открывала двери аптечного управления, отцу делали уколы каждые шесть часов...Более страшной ночи в моей жизни не было. Я лежал в соседней комнате на железной кровати с никелированными шишечками, вслушиваясь в издаваемые легкими отца монотонные хрипы, они становились сильнее с каждым часом, хваленый антибиотик проигрывал схватку за жизнь, я кусал губы от бессилия, вскакивал, наскоро одевался и выходил во двор. Мороз кусал щеки, ветер сбивал дыхание, влага из-под век застывала на лету, становясь бусинками стекляруса. Ночные неправдоподобно яркие, как в планетарии, звезды чудились совсем близкими – рукой можно дотянуться, лунный свет пятнал извилистую дорожку от крыльца террасы до ворот. Дорожку чистил отец – возле порога лежала неубранная лопата. И то, что он это сделал в последний раз, и внезапность его неизбежного ухода, когда только и надо было начинать радоваться жизни – родилась внучка! – рождало ощущение величайшей несправедливости.

Я плакал так, как плачет зрелый мужчина, незнакомо для самого себя, в груди щемило и резало, отдавало в переносицу, но слезы не текли, то есть они текли, но не наружу, а внутрь, надрывая мое нутро. Я возвращался в дом, где меня встречали тяжелые свистящие звуки, будто работали мехи кузнечного горна. Так тяжело расставался с жизнью мой отец.

Мать смачивала ему лоб и губы, пыталась давать пить – вода проливалась на подушку. Я прикоснулся губами ко лбу – лоб горел.

Под утро хрипы усилились, отец задышал чаще, я поспешил к нему, попросил мать зажечь полный свет всех лампочек светильника, взял его безжизненную, израненную осколками руку, прижал тыльной стороной ладони к лицу. Отец вдруг открыл глаза (мне не померещилось!), обвел меня и мать строгим взыскующим взглядом, еще раз глубоко, всей грудью вздохнул и замер навсегда.

Многие годы мне снится одно и то же: не умерший на моих руках от инсульта и отека легкого отец, а внезапно исчезнувший, растворившийся в людской массе, не подающий о себе вестей; я ищу его повсюду, рыскаю по чужим домам, прореживаю Москву вдоль и поперек, расспрашиваю знакомых и незнакомых – все тщетно; изредка отец появляется – в неизменных галифе и френче, высокий, не согбенный, лучащийся детской беззащитной улыбкой, и снова исчезает. Куда, зачем?.. Мука бессилия, отчаяние безнадежности, я просыпаюсь на увлажненной подушке, я не чувствую слез, они проступают незаметно, как роса на траве и камнях. По Фрейду, отъезд, исчезновение означают в сновидении смерть, умирание. Во сне я этого не знаю, оттого так горько просыпаться, возвращаясь в осмысленную неизбежность бытия.

Прошлое отбрасывает длинные тени. Тень отца незримо витает надо мной, словно оберегает от необдуманных, сомнительных, подлых поступков, впрочем, кое от чего не смогла предостеречь, но таких поступков было бы неизмеримо больше, если бы не отцовская тень, невидимая и взыскующая. Так случилось, что я не знал дедушек и бабушек по отцовской и материнской линии, скончались они в начале и в середине тридцатых, один дед был купцом средней руки, торговал мануфактурой, и был лишен всего, другой, живший в Саратовской области, не пережил Голодомор вместе с женой, моей бабушкой; их лики были запечатлены на старых, тронутых патиной времени снимках, хранившихся в альбоме с бархатным футляром и золотистой фигурной застежкой. Страницы из твердой гладкой бумаги наподобие картона имели гнезда-прорези, куда вставлялись снимки. Любительских сереньких блеклых, набралось их не так много, и они мало гармонировали с роскошным альбомом, невесть как попавшим в наш дом. Я видел отца в шинели учащегося коммерческого училища и фуражке с эмблемой торговли и промышленности – “жезлом Меркурия”, голым по пояс с косой в руках, в военной гимнастёрке и галифе, видел сидящим на вечеринке в обнимку с молодой красивой женщиной, в которой узнавал мать, отец рано облысел и брил голову, потом завел усы и бороду, это когда, я догадывался, вышел из тюрьмы. Очень нравилось его фото в сбитой набекрень папахе – отец глядел добро и улыбчиво. Альбом я взял с собой в эмиграцию и иногда листал тяжелые страницы с прорезями, биение сердца при этом учащалось, эмоции захлестывали, как морские волны – прибрежный камень. Все было знакомо, существовало в глубоком прошлом и словно эхо доносилось до меня нынешнего, я только сетовал на себя – стал забывать имена родственников, которых никогда не видел.

Одно размышление при взгляде на фотографии отца не давало покоя. Таких людей я больше не встречал, он принадлежал к вымирающей доисторической породе динозавров и птеродактилей, вызывающей покровительственно-высокомер-ную, снисходительную, жалостливую улыбку и покручивание пальцем у виска – чудак, не сказать большего. И впрямь чудак! – ну как иначе можно описать сцену разговора с директором артели и последовавшую отцовскую реакцию... Отец был начальником одного из цехов промкооперативной лавочки, выпускавшей гуталин, стиральный порошок, хозяйственное мыло и прочую продукцию, востребованную бедным послевоенным населением, он регулярно получал красные знамена передовика производства и премии, немного добавлявшие к его 150-рублевой зарплате. Лавочка имела четыре цеха, ими командовали, кроме моего отца-русского, – еврей, армянин и украинец: не стоит тратить пыл ради понятного даже ежу утверждения, что отцовские коллеги делали на гуталине, стиральном порошке, хозяйственном мыле огромные деньги, которых хватало на взятки ОБХСС, поэтому их не трогали. Отец в этом категорически не участвовал. Он ездил на работу в Москву в неизменной одежде – гимнастерке и галифе из синей “диагонали”, кой-где заштопанной, одежда соответствовала нашему материальному положению, ибо мать, бухгалтер, к моменту незабываемой беседы директора и подчиненного не работала из-за нездоровья. Директор, мордатый мужик с красными апоплексическими щеками от частых возлияний, протянул отцу конверт, произнеся всего два слова: “Товарищи решили...” Дело было в конце месяца, в пятницу вечером, когда в артели выдавали зарплату. Отец ничего не понял, вертел конверт и вопросительно смотрел на директора. “Здесь тысяча рублей. Будете получать каждый месяц. Может, наконец-то купите себе нормальный костюм...”, – и директор гаденько хихикнул. По словам отца, рассказавшего мне, очевидно, в назидание, эту историю, глумливое хихиканье вывело его из себя. Как всякий страдавший гипертонией, он вспыхивал мгновенно, гнев не улетучивался, некоторое время жил в нем, побуждая порой совершать отчаянные поступки. Отец собирался после работы в баню и вошел в кабинет директора с фибровым чемоданчиком, где лежали мочалка, мыло, сменные майка и кальсоны. Чемоданчик был обшит латунными уголками. Не помня себя, отец саданул чемоданчиком директора по голове, тот издал звук наподобие поросячьего хрюканья и рухнул на линолеумный пол...

Агрессивная выходка сошла отцу с рук – милицию вызывать не стали. Отца не уволили, с директором он вскоре помирился, по конверт с деньгами никто не вспоминал, отец продолжал ходить в штопаных галифе и гимнастерке. Незадолго до смерти, невзначай, как бы впроброс, он обронил: “Мне кажется, я неправильно прожил жизнь”. Я не стал уточнять, что он имел в виду, отец избежал подробностей. В его устах, почудилось, прозвучало запоздалое извинение за бедность, на которую он обрек семью. Впрочем, я не настаиваю на верности расшифровки отцовского откровения – может, подразумевал он совсем иное, простирающееся на многих, на тысячи и миллионы, на целый народ, кому было и есть о чем глубоко сожалеть. Кто знает...

Я долго пользовался фибровым чемоданчиком с латунными уголками, казалось, чувствовал тепло отцовских пальцев, сжимавших ручку, чемоданчик одновременно служил напоминанием и предостережением – никогда ни от кого не брать и никому не давать денежных подношений; исключение поджидало в Америке, когда за вселение в просторную квартиру со сравнительно щадящим рентом пришлось отдать полторы тысячи долларов.

 

Позвонила Ася, сообщила, что навела справки и покопалась в интернете по поводу Кларка. “Хирург классный, можешь не беспокоиться – свое дело знает.” – “А я и не беспокоюсь”. – “Вот это правильно”.

Ближе к полудню неожиданно появились Роберт и Вадим. Водрузили два кулька с фруктами и соками на столик, медсестра (не Алисия, другая) по моей просьбе засунула содержимое кульков в холодильник – есть и пить не хотелось, да особо и нельзя было – в госпитале получал строго диетическую пищу, от которой воротило.

Обрадовавшись друзьям, я задумался над некоей особенностью таких визитов, обнаруженной, слава богу, не на личном опыте: попадает человек в госпиталь, становится об этом известно, и от желающих навестить его просто нет отбоя, все норовят выказать сочувствие, внимание, передать кулёк с апельсинами или другим фруктом, буквально в затылок друг другу дышат, однако стоит больному “зависнуть” в палате на полторы-две недели, энтузиазм навещающих резко иссякает. Как бы привыкают люди, что их родственник, знакомый или приятель долго болеет и это обычный порядок вещей. Уже не находится времени и сил поехать и навестить, можно и по мобиле пообщаться (в лучшем случае). Хорошо, что в Америке в госпиталях долго не держат, так что хочу надеяться, ко мне вышеизложенное не относится. Впрочем, и сейчас толпа навещающих отсутствует – неоткуда ей взяться.

Друзья расселись возле кровати. Первый вопрос был ожидаем, не блистал оригинальностью, впрочем, от него это и не требовалось. Ответ я приготовил заранее.

– Как себя чувствуешь?

– Слава богу, сегодня так же хреново, как и вчера, но не хуже.

И тут же выдал коронную шутку: “Больной, поступили окончательные результаты ваших анализов. Думаю, вы покинете больницу в течение этой недели.Доктор, огромное спасибо!Боюсь, больной, вы не совсем правильно меня поняли”.
– С чувством юмора у тебя порядок, – Роберт изобразил улыбку и продолжил в том же духе (“Будем лечить или пусть живет?” “Если больной очень хочет жить, врачи бессильны”). Он демонстрировал нарочитый оптимизм: дескать, чего ты разлегся, нефига тут делать... Вадим смотрел задумчиво-сумрачно, гладил усы, интересовался диагнозом, выспрашивал детали, которых я не знал и не мог сообщить.

Я решил поддержать избранный тон.

– Ребята, а где пиво?

– Какое пиво? – удивился Роберт.

– Рак есть, а пива нет, – пояснил я.

Приятель напрягся, в глазах неподдельная тревога:

– Ну и шуточки у тебя...

– Старая светловская хохма, – внес ясность всезнающий Вадим.

– Ладно, тогда вопрос: что бы ты выбрал: болезнь Альцгеймера или болезнь Паркинсона? – спросил я, глядя на Роберта.

– Хрен редьки не слаще.

– Не скажи. Я бы выбрал Паркинсона. Лучше расплескать чуть-чуть коньяка себе на брюки, чем забыть, куда девал целую бутылку.

– Истинная правда... Ладно, давай о серьезном, – он погасил улыбку. – Когда операция?

– Завтра.

– Что тесты показывают? Врачи темнят или правду говорят?

– Они сами ничего не знают. Вот распорют брюхо и увидят... Подозрение на аппендикс – вроде увеличен, воспален.

– Так это ж хорошо! Отчикают ненужный орган и финиш.

– Вот именно – финиш... Если бы было так просто... Хирург мой имеет подозрения – я из его слов понял.

Нет более верного признака дурного устройства городов, чем обилие в них юристов и врачей, – ввернул Вадим. – Кто-то из древних сказал, не помню, но к нашей действительности самое прямое отношение имеет.

– И тем не менее, без них не обойтись... Ладно, хватит обо мне. Какие новости?

Роберт пожаловался на растущее количество врагов в связи с его яростными публикациями против трампистов в русском еженедельнике.

– С ума можно сойти! – взмахивал руками в ажитации, моментально став прежним Робертом, неуемным и неуправляемым, прикрывающим глаза и задирающим голову, будто молился в экстазе. – При тебе происходило в Нью-Йорке, ты тогда газету редактировал: по новому закону могли ли­шить легальных иммигрантов, гражданства американского не имеющих, права на федеральные про­граммы: SSI, фудстемпы, Медикейд, и тут старички наши всхомянулись, организовали протестный марш на Вашингтон и...

– Семь тысяч из двенадцати штатов приехали права качать. Помню, из окон Капитолия на нас чуть ли не с ужасом глазели...

– Ты, Даня, хорошо помнишь, твоя газета у истоков стояла, агитировала за поездку, тираж поднимала. Так вот, тогда все “русские” демократами были или вмиг стали – за свое, кровное боремся, призываем клинтоновские власти откликнуться, помочь – мы же с вами однопартийцы, мы вас поддерживаем... А сейчас никто эсэсай и фудстемпы не отнимает, и наши сплошь в республиканцев перекрасились.

– Ну, положим, это давно началось, после терактов 9/11, когда мусульман главными врагами объявили и Буш войной на Саддама пошел. Наши рукоплескали, счастливы были при виде бомбардировок. К чему привело, известно...

– Точно! Ну, а нынче еще больше ненависть к демократам. Социалисты, коммунисты! Неуемный старик Сандерс покоя им не дает. Я со своими статьями этой публике как кость в горле. Хотя, по правде, Сандерса я и сам не перевариваю: ветхозаветный пророк, а по мне так чистый Троцкий, иначе его не называю, если бы он и Трамп сошлись, я бы за Дона проголосовал.

– Между прочим, молодежь Сандерса любит, мнит его честным, порядочным, не фальшивым: бунтарь, против неравенства, за социальные программы.

– Берни тот еще тип. С тропы войны ни за что не сойдет. Пламенный большевик, одним словом.

Вадим в разговоре не участвовал, помалкивал, ждал момента, когда гнев и ярость Роберта против несносных республиканцев потухнут. И впрямь, мотор приятеля работать начал на пониженных оборотах, пока не остановился. И тут я встрял с очевидным вопросом как человек, в силу обстоятельств не в курсе самых последних событий – слушаний в Сенате относительно увольнения Коми – и запалил фитиль бикфордова шнура.

– Ты что, не смотрел по телевизору трансляцию? – чуть ли не с вызовом спросил Роберт.

– Мне, извини, не до того было.

– Понимаю, и все-таки... Вся страна смотрела, в легкий укор.

Схитрил Коми, – включился Вадим. – Накануне слушаний текст обнародовал, с которым позже на слушаниях выступил. Ничего особо важного, пресса давно его взаимоотношения с президентом мусолила, однако прозвучало кое-что на уровне сенсации: Коми подтвердил, что Трамп пытался оказать на него давление.

– Ясно... А зачем вообще Трамп уволил Коми? Что ему так свербело? Обещал же не трогать директора ФБР...

– Ты веришь его обещаниям? Эх, Даня! – Роберт от огорчения моей наивностью с досадой хлопнул ладонью по колену. – Коми курировал расследование российского вмешательства в выборы – вот в чем фишка. Трамп хотел добиться лояльности от него, убеждал прекратить расследование против Флинна, генерала в российских связях обвиняли. Многие увольнение рассматривают как попытку Трампа прикрыть расследование.

– Похоже на правду.

Тем не менее, президент уже на следующий день заявил, что лжет Коми, что никакой просьбы и давления с его стороны не было и что он на сто процентов готов заявить об этом под присягой, заметил Вадим.

Мало чего он скажет в своем гребаном твиттере, – закипал Роберт. – Коми тоже под присягой отвечал сенаторам, он не мальчик, чтобы тень на плетень наводить.

– Ладно, давайте о слушаниях, которые я пропустил.