Владимир Калинин

 

Плачьте обо мне!

 

 

 Взывай – если есть отвечающий тебе.

       Ветхий Завет, книга Иова

 

И я убил его, казнил. Потому что он подонок, грязь земли – на земле немного чище стало без него. Любой суд, судивший по законам гуманизма, осудил бы его на смерть, приговорил к исключению из общества, из людей. Я судил его, и я казнил. И сделал то, что сделал бы всякий здоровый человек... Правда, я, кажется, не совсем здоров. Так говорят кое-какие люди вокруг меня. Явилось вдруг столько заинтересованных. Одни хотят спасти мне жизнь своей ложью. Зачем? Другие... Этим наплевать на мою жизнь, они преследуют свои политические цели: хотят представить дело так, будто мой больной мозг создаёт проблему, проблему, давно решённую и как бы отменённую, снятую с повестки дня. Продажные твари, им всё равно, о чём писать и говорить, об обществе изобилия, о благах демократии или о русских ракетах на Северном полюсе.

Не спорю, есть среди них такие, которые искренно полагают, что проблема решена, они не придают значения тем остаткам расизма, которые есть во всех нас, есть и в них. В этом и беда. Борьба вокруг проблемы прекращена, а силы вчерашнего дня между тем, не считаясь с законами государства, действуя вопреки им, подтачивают, самовольно упраздняют их в нашей повседневной жизни. К сожалению, их деятельности обеспечен слишком большой успех в каждом или почти в каждом из нас. Да, не будем молчать об этом, будем говорить о великом позоре великой нации. Умерим нашу гордость, наше зазнайство, заглянем в себя, не осталось ли в нас наследия мрачных веков, недавних мрачных десятилетий и лет, все ли мы свободны и чисты от заразы расизма. Я, свидетель, свидетельствую: нет, не свободны, не чисты. Зараза расизма въелась в нашу душу и в наши мысли, въелась так же глубоко, как угольная пыль въедается в кожу угольщика, микробы её блуждают в нашей крови.

Что же делать? Издать новые законы, разъясняющие, втолковывающие, вдалбливающие? Это и делается. Президенту про-ще издать новый закон о равноправии, не один закон, десять за-конов, нежели каждый день слышать о расовых предрассудках, бороться с ними, говорить о них. Тогда как именно это нужно, каждый день, каждый час... Но это всё рассуждения, политика. Я маленький человек и свои мысли сообщаю так, мимоходом: вряд ли выйдет им какое применение, да мне это и глубоко безразлично теперь.

Итак, все, чем бы ни руководствовались, говорят одно: убил в состоянии психического расстройства. А я здоров, во всяком случае, не менее чем многие другие вокруг меня. Послушайте меня, послушайте меня, леди и джентльмены, и вы узнаете, вы поймёте, что мне нельзя было иначе, я не мог больше, терпеть больше не мог. Послушайте меня, я расскажу. Это будет рассказ о незаживающей ране, боли всей жизни, боли, которая преобразила всего меня, мою внешность, моё мышление и мировоззрение, мою психику... Что ж, возможно, они правы, и я болен. Тогда эта исповедь – история болезни.

 

 Детство моё, отрочество и юность прошли в негритянском гетто маленького городка в одном из северных штатов. Моими родителями были белый и чёрная. Это и есть главная трагедия моей жизни. Лучше б мне быть самым чёрным, чернее нельзя, чем получить такое наследство. Лучше б мне было совсем не родиться. А я родился, белокожий и сероглазый, как отец, только нос и губы были от мамы. Это было какое-то чудо. Вся округа завидовала ей, а она, негритянка, не знала радоваться ей или скорбеть, к счастью это или к несчастью – моя белая кожа. В шутку она говорила, что ей подменили ребёнка, но иногда я замечал в её глазах, глядевших на меня, тень отчуждения. Может, это было недоумение, а может тревога, может быть, уже тогда она прозревала мою несчастную судьбу. Но она любила меня, последнего и самого светлого из её детей, не меньше остальных и желала мне добра: когда я окончил школу, она посоветовала мне уехать из родного города, уехать и никому никогда не говорить о матери-негритянке. Бедная женщина была истинной матерью и, желая добра своему дитя, сама гнала его от себя, боялась бросить чёрную тень на его белую кожу. Пришло время, когда взошли семена, посеянные ею, когда я в сердцах сказал ей, что ничего не хотел бы иметь от неё, но, к сожалению, имею... Как она плакала тогда, моя бедная мама, тихо и горько. Думала ли она когда, что это её ждёт, предполагала ли, что любя своего сына, – жертвует сыновней любовью. Понимала ли, что обрекала меня на одиночество своей заботой о моём будущем.

Отец мой был полной противоположностью мамы. Казалось, он не знал всех сложностей мира, в котором мы жили, жил вне их, был весел и беззаботен. Когда мама, как многие другие чёрные, желавшая покинуть гетто, жить рядом с белыми, говорила об этом отцу, он отшучивался, говорил, что ему и здесь хорошо: ведь на него, одного белого, здесь столько чёрных девушек. Но мама настояла, продала магазин, доставшийся ей в наследство от родителей, на эти деньги купила большой доходный дом в центре города, и мы переехали. Вскоре, однако, спасаясь от чёрной «оккупации», белые стали переселяться в пригороды – гетто, таким образом, стало ещё обширнее. Долго после того отец поминал:

- Ну, что я говорил, а, что я говорил? – Он добродушно посмеивался и качал головой. – Чёрные, они, как дети, назойливые дети. Ну вот, их назойливость надоела, и от них бегут.

Где ему было понять чёрных и то, что двигало ими! Между тем, они любили его уже за то, что он был не такой, как все белые, что жил среди них, не брезгуя ими. Молодые, правда, не понимали этого и считали его не от мира сего. Старые, его ровесники, глубокомысленно называли отца «человеком тридцатых годов». Не понимали ни те, ни другие, что ему всё равно было, где жить и с кем, был бы человек, который заботился о нём. Всю жизнь он прожил за своей женой: мама, словно в благодарность за его женитьбу на ней, ходила за ним, как за ребёнком, баловала его, без неё он был совершенно беспомощен. Что с ним будет, когда он останется один, недоумевал я.

И всё же я не мог не завидовать ему и его времени. В те годы чёрные и белые жили, как братья, перед лицом экономических потрясений они крепко держались друг за друга. О, если б мне родиться и жить тогда! Я был бы совсем другим человеком и, может быть, одним из тех великих чёрных, которые вместе со всей страной дышали воздухом борьбы и свободы. Единицы сохранились из них, реликты. Мы смотрим на них, поклоняясь им, завидуя и... сочувствуя: они пережили своё время и с какой, должно быть, болью глядят на нынешнее поколение рефлектирующих трусов и конформистов. Оно, это поколение, и на них кладёт свой отвратительный отсвет, снижая их величие...

Но отец никогда не был активным забастовщиком, хотя раз как-то вошёл в забастовочный комитет завода, где работал, видимо устраивая администрацию и бастующих. Так что в этом, широко распространённом смысле он не был человеком тридцатых годов. Но никогда, кроме как в тридцатые годы, он не женился бы на чёрной девушке. Так я думаю и в этом смысле тоже считаю его человеком тридцатых годов. И потому завидую ему: каким бы ни был он со всеми своими слабостями, он не побоялся взять в жёны чернокожую девушку, он был неизмеримо выше и свободнее своего сына, который, имея не меньше слабостей, уже не мог отважиться на это. Но если б он знал, если б он знал, на что обрекал он своих будущих детей, какую муку им готовил, соединяясь с ней! Он этого не знал и счастлив, что не мог знать, – я это знаю!

  Кое-кто скажет, что я родился вовремя: в год, когда я пошёл в школу, Верховный суд США принял постановление о десегрегации школ. Что ж, учился я вместе с белыми, товарищами моими в играх были белые, меня не травили собаками, не забрасывали камнями, я не видел костров Линча и страшных балахонов Ку-Клукс-Клана. Но что было мне, ребёнку слышать от взрослых, а вслед за ними от их детей напоминание о нечистоте крови. Да много ли раз, скажет недоверчиво, махнув рукой, иной из вас. Может быть, один раз, может быть, десять раз – какое это имеет значение! Тут важно не число, а то, что это делали взрослые, в глазах ребёнка – все взрослые, в глазах подростка, юноши – всё общество.

Как я уже сказал, среди друзей моих в детстве были и белые, и чёрные. Как у всех мальчишек, случались у нас драки и быстрые примирения. Кличка нигер была в употреблении, но до некоторых пор её действие не было столь обидным, чтоб, оскорбив, породить вражду и ненависть. Мы ещё не понимали, что значит быть негром в этой стране. Собственно, мы были в том возрасте, когда люди не стремятся проникнуть в смысл слов, и словечки типа нигер, чернокожий, точно так же, как ходившие наравне с ними словечки дурак и простофиля, были для нас всего лишь безобидными прозвищами, клейкими бумажками от конфет – так легко казалось их отодрать. Мы ещё не знали, что слова эти не кличка, – клеймо, клеймо на всю жизнь.

Но время шло, мальчишки превращались в подростков, юношей, самолюбивых, чувствительных к всякого рода покушениям на своё достоинство. В кругу семьи и белые, и чёрные дети узнавали от взрослых истинное положение вещей, свои права и свои будущие возможности. У них и самих уже имелся опыт социальной жизни. Взрослея, дети чернокожих начинали понимать, что цвет кожи, с которым они пришли в этот мир, не сулит им ничего хорошего.

 

 Я находился в особом положении: у меня было равное право называться чёрным и белым, и только от меня зависело, кем быть. Я считал себя белым и требовал к себе соответствующего отношения. Первым мне отказал в нём отец Билла Брэмбилла – он был первый, потому и запомнился. Билл учился в одном со мной классе. Болезненный и тщедушный, он был объектом насмешек и издевательств и белых, и чёрных. Друзей у него не было, учился он спустя рукава и, если б не отец, давно бы бросил школу. Но тот, маленький, злой, почерневший от вечного пьянства, из какой-то прихоти мучил сына ученьем. За каждую плохую отметку Билл расплачивался синяками. Он, впрочем, недолго учился с нами: когда его отец погиб под поездом, он куда-то исчез. Но незадолго до этого случилось вот что.

Тогда мы обнаружили, что Билл украл завтрак у одного нашего одноклассника. Мы хорошенько проучили его за это и, возвращаясь в тот день из школы, весело обсуждали случившееся. Вдруг на нашем пути встал отец Билла, в тот раз он опять был пьян.

- Эй, чёрная сволочь, – обратился он ко мне, схватив меня за плечо и приставив грязный палец к моему лбу, – если ты ещё раз тронешь Билла, я прикончу тебя. Ты понял?

Мне было тогда одиннадцать лет. Что я мог сказать в свою защиту взрослому мужчине? Я стоял, покраснев от обиды, и молчал. Ребята, среди которых я был единственный цветной, сначала испугались, но увидав, что им ничего не грозит, остановились и, наблюдая за нами, покатывались со смеху.

- А вы, мальчики, чего ходите с ним? Таких бить надо. – Оставив меня, отец Билла подошёл к ним, протянул им смятую пачку сигарет. Все вежливо отказались, но остались стоять. – Виданное ли дело, чтобы черномазые руку поднимали на белых ребят. Мало их жгли и вешали. Ты понял? – обернулся он ко мне.

Весь точно избитый, горя от стыда, я побежал домой. Как он смеет называть меня чёрным, когда у меня кожа светлее, чем у него самого, когда все дома зовут меня наше солнышко! Ведь мой отец не хуже его!

Дома, кроме мамы, был её брат, дядя Джо, он играл на трубе в негритянском оркестре.

- Что случилось? – спросила встревоженно мама.

- Отец Билла Брэмбилла назвал меня чёрным, – выпалил я.

- Ты и есть чёрный, – преспокойно возразил дядя Джо.

- Чёрный? – переспросил я. – Но мой папа белый!

- Твоя мать негритянка, значит, и ты чёрный.

- Но я не хочу быть чёрным!

- И я не хочу, и никто не хочет, – рассмеялся дядя Джо.

- Подожди, Джо, – вмешалась мама. – Почему он назвал тебя чёрным?

- Я и ещё несколько ребят побили его Билла. Он украл завтрак у нашего друга Гарри Старка...

- Сын мистера Старка твой друг? Хм, ты слышишь?

- Слышу, слышу, – нервно и, пряча глаза, отозвалась мама.

- Били все, а досталось только мне...

- Так и должно быть, – невозмутимо подтвердил дядя Джо. – Не лезь в их дела, мальчик, пусть они делают между собой, что хотят. Как бы они ни дрались, как бы ни грызлись, стоит одному из них сцепиться с чёрным, как все они заодно. Вот и мама тебе то же самое скажет...

Тут вошёл отец – дядя сразу замолчал.

- Нет-нет, вы о чём-то говорили, – сказал отец, подозрительно оглядывая нас.

- Да нет...

- Понятно, всё о своём.

Отец не любил разговоры о чёрных и белых, всерьёз этой темы для него просто не существовало. Он снял пиджак и, усевшись в кресло, достал из кармана газету.

– Сейчас встретил Сэма Дринга, когда-то в молодости работали с ним в комитете. Посидели, вспомнили старое. О, он далеко пошёл! Я уже тогда знал, что он далеко пойдёт. А он чёрный! Вот, дал мне газету, тут его статья. – Отец развернул газету. – Вот, «Нация жизнеспособных». Посмотри, Джо, найди, где он говорит о чёрных или белых. Не найдёшь, нет этого. Зачем вы на всё смотрите не так? Ну ладно, кое-что есть такого, никто и не спорит. Но это всё дело рук хулиганов, невежественных людей. Их единицы! От них страдают все! Почитай, Джо, на, вот, почитай.

Отец сунул дяде газету. Тот принципиально не читал газет: врут там всё, говорил он, но чтобы не обидеть отца, дядя взял газету и отошёл с ней к окну, якобы, ближе к свету. Отец долго сидел молча, ждал дядиного отзыва.

- Ну как? – спросил он, когда дядя Джо вернулся.

 Дядя пожал плечами и промолчал. Уверен, что он не прочитал ни строчки.

- Я же говорил! – торжествовал отец. – Ах, дети, дети... Ну, давайте обедать, я, ужас, как проголодался.

 После обеда, когда все ушли, и мы остались с мамой одни, она сказала:

- Учись хорошо, мой мальчик. Закончишь школу – пойдёшь учиться дальше...

 Что она хотела этим сказать, я тогда не понял.

 

 А Сэма Дринга, этого «счастливчика», я увидел через несколько лет.

В нашем городе должен был состояться тогда суд над одним чёрным парнем. Я бы не пошёл на суд, если б не увидел среди членов суда фамилию некоего мистера Сэма Дринга. Я пошёл. Чернокожего, то ли Джеймса, то ли Джона, судили за драку, учинённую из-за сущей безделицы, – так я понимал тогда. Кого-то он толкнул на улице, ему сделали замечание, он ответил грубостью, вмешались прохожие – дело дошло до драки. Его и одного из его противников увезли в госпиталь. Был он простой необразованный парень, но выступал вызывающе – гордо и независимо. Сейчас таких типов полным-полно в американских городах, он же был первой ласточкой. Он и говорил громко, почти кричал, как это делают иные, не слишком уверенные в себе люди: кричат и как бы прислушиваются к себе, надеясь у громкого голоса своего занять недостающей им уверенности; голос их как бы входит в дверь прежде них, на разведку, потом уже входят они.

- Вы судите меня за то, что я хотел выйти за пределы отпущенной мне свободы, которую вы сами же определили и вручили мне как дар. Не нужны мне ваши подачки!

- Говорите по существу, – остановил его помощник судьи, пожилой чернокожий господин. – Расскажите, как было дело. В ваших же интересах...

- А вы!.. – перебил подсудимый, повернувшись в его сторону и презрительно ухмыльнувшись.

Это и был мой заочный знакомый мистер Дринг. Я давно наблюдал за ним. Он сидел напряжённо-прямой, весь внимание, опустив глаза, время от времени морщил губы и глубокомысленно кивал головой на замечания председателя суда. Только раз он позволил себе расслабиться, словно забыл о взятой на себя роли: сгорбился, углы рта его страдальчески опустились, весь вид на миг утратил бодряческое воодушевление. Он как будто что-то вспомнил, своё, пережитое, какую-то давнюю, свою боль. Но лишь на мгновение, другое. Встрепенувшись, он опять выпрямился, опять поджал полные морщинистые губы. Да, это был он, «счастливчик» мистер Дринг. Не стоило ему лезть со своим замечанием.

- Вы! – повторил подсудимый, подыскивая слова. – Я... я ненавижу ваш тихий голос, господин помощник судьи, ваш покорный овечий взгляд, ваш и всех чёрных. Белые могут быть довольны, они приручили вас, вы и голоса не возвысите при них.

- Я лишу вас слова, – предупредил судья.

- А я не хочу быть покладистым! – кричал чёрный. – Я не уступлю им дорогу, я не хуже их и не ниже. На этой земле мне принадлежит столько же места, сколько каждому из них. Я не уступлю ни пяди.

- Не останови вас, так дело дойдёт, пожалуй, до свободы грабить и убивать.

- И дойдёт, и дойдёт! – паясничая, выкрикивал подсудимый.

Публика возмущённо зашумела, помощник судьи, опустив голову, молчал.

 

Не знаю, как сложилась бы моя жизнь, если б дядя Джо убедил меня: может, сейчас я митинговал бы на ступенях Капитолия. Но ни он, ни другие многочисленные дядюшки и тётушки не смогли меня убедить. Как все отверженные, смирившиеся со своим положением люди, они охотно принимали меня в своё общество. По их мнению, я был чёрный, и место моё могло быть только здесь, среди них. Страдать, так всем вместе, считали они. Видно, им было бы легче, если б одним страдальцем больше стало в клане, одним больше в хоре тех, кто, замкнувшись в своём горе, упершись взглядом в свои обиды и горести, видели только их и пели одну песню, песню-плач, песню заброшенных и обречённых. Не для радости мы пришли в этот мир, радость не для нас, только и слышал я. – Почему, поражался я. – Лучше бы всем нам не родиться. – Неужели так мрачна картина будущего, не сдавался я. – Да, она такова, ты ещё юн, ничего не видел и не знаешь, поживи с наше – поймёшь.

Они хотели бы, чтоб весь мир плакал вместе с ними. А я не хотел плакать! Я хотел жить, мечтал о деятельности, об интересной, нужной людям работе. Мне было душно в клане, я рвался в большую жизнь, туда, где были надежды и свет, туда, где жили белые. У меня всё было для того, чтобы жить среди них: способности, желание, белая кожа. Что с того, что моя мать негритянка! Если одному из миллиона, мне, повезло, почему они мешают моему счастью! Завидуют?

Всё более ожесточаясь, хотя и по-детски, я сопротивлялся своему имени, сопротивлялся той доле, которую должен был принять вместе с ним. Я ходил заниматься в библиотеки, где сидел за одним столом с белыми, по вечерам я ходил в кафе, где тоже были одни белые, только там я чувствовал себя человеком. О, если б никогда не уходить оттуда! Но каждый день я должен был возвращаться домой, чтоб каждый день слышать одно и то же, одно и то же...

Однажды один чернокожий, беспутный великовозрастный попрошайка, каких мама по доброте своей не гнала от нашего дома, увидел меня выходящим из кафе с белой девушкой. Приветствуя, он помахал мне рукой, я же демонстративно повернулся к нему спиной. Тогда он бросился нам наперерез, пристроился рядом и, не обращая внимания на мою спутницу, принялся вещать:

- Смотри, Дик, бог всё видит и знает. Он видит, что ты водишься с белыми, а своими единокровными братьями брезгуешь. Бог всё видит...

- Убирайся! – сказал я ему вне себя от злости.

- Всё равно ты чёрный, сколько б ни бесился! – проорал он на всю улицу, так что прохожие обернулись на нас.

Девушка моя сразу убежала, я не стал её догонять.

Не один раз было так, не один раз испытывалось моё терпение. Хорошо же, думал я, если вы все этого хотите, пусть я чёрный. Вы хотите помешать моему счастью, но оно и без вас вряд ли возможно. Хорошо, пусть я чёрный. Но я и белый – кто посмеет отрицать это! Так вот, мне надоела ваша мышиная возня, я отказываюсь от своих прав. То, что у меня было от белого отца, я отдаю вам, что было от чёрной матери, отдам белым. Себе я не оставлю ничего – ведь у меня больше не будет личной жизни. Теперь я никто, то есть просто человек, человек, свободный от ваших убогих предрассудков. Вы не желали мне счастья, а я отдам вам свою жизнь. Я стану буфером, соединю собой чёрных и белых, примирю враждующих, стану новым пророком...

Смешно и стыдно вспоминать об этих юношеских честолюбивых мечтах. Это были только мечты, только желание священных мук. Я оставался самым обыкновенным человеком и желал самого обыкновенного счастья и того же, чего желают все люди, – обеспеченной, независимой жизни. Муки пророка были не для меня. Я не был готов даже на ту муку, которую знал с детства...

Когда однажды, во исполнение своей мессианской мечты я доверчиво, за кружкой пива сообщил о своём происхождении одному старику-белому, тот сначала удивился, казалось, долго приходил в себя, потом, почёсывая затылок, промолвил:

- Хорошие вы люди, чёрные...

И в доказательство или в качестве комплимента стал поносить руководителей своего профсоюза, белых, ущемивших в чём-то его права. Он сравнивал их с чёрными, руководителями другого профсоюза, которые благоволили к белым даже больше, чем к своим собратьям. Мне не было дела до его брюзжанья – я был поглощён своей болью. Старик как будто жалел меня, жалел по-доброму меня и всех чёрных в их нелёгкой судьбе. Мне же его слова были тяжелее, обиднее иных оскорблений: ими он, не сознавая того, отделял, отсекал меня от тех людей – большинства, силы! – с которыми я, несмотря ни на что, хотел быть, ими он в который раз клеймил меня наследственным клеймом. Мне хотелось плакать от горя.

А перед этим мы с ним о чём-то мирно беседовали. Мы говорили как два равноправных члена общества, как два добропорядочных, в меру недовольных правительством и последним законопроектом президента джентльмена, молодой и старый. Тут же, после моего признания, всё сломалось, то есть разделилось, как масло и вода; так и слышалось мне: это – мы, а это – вы. Теперь я уже не был добропорядочным, а как чернокожий стоял в вечной оппозиции к закону, государству и обществу. Прав был дядя Джо: пусть сейчас этот старик разговаривает со мной, пока он дружелюбен – пока обижен своими, завтра, когда чёрные захотят поставить свой домик возле его дома, он будет кричать, требовать: «Убирайтесь откуда пришли!»

Так случалось не раз: кому бы при случае ни объявил я о своём происхождении – разумеется, я открывался только порядочным людям, в ком ожидал найти понимание, – всякий мгновенно менялся в лице, но тут же, как мог быстро, старался сделать вид, что ничего не произошло, что всё между нами остаётся по-прежнему. Чем очевиднее были старания, тем большую перемену следовало ожидать. Проходило малое время, и я замечал в прежнем, товарищеском отношении нотки нарочитой снисходительности: нарочитой – как всегда бывает, когда в уважении отказать нельзя. Конечно, я тут же прекращал всякие отношения. Тогда-то и обнаруживалось истинное лицо «добропорядочного» человека, случалось, он становился моим злейшим врагом.

Может быть, из этого опыта надо было сделать не тот вывод, какой сделал я, может, надо было возненавидеть и проклясть весь род, весь мир белых людей, проклясть и бежать от него как источника всякой скверны. Так делают многие чернокожие, поставленные перед вопросом, как выжить. Но куда бежать? К жалким попыткам сохранить в чистоте и неприкосновенности уклад жизни и верования? К жалким, безнадёжным попыткам спрятаться в семье, в кругу родственников от обид и унижений большого мира?

Я сделал другой вывод: среди белых я хотел быть белым. У меня, благодаря цвету кожи, был выход, было спасение. Но чтоб спастись, я должен был скрывать своё происхождение. В маленьком городке трудно сохранить что-либо в тайне. Когда я это понял, школа была позади, и совет мамы уехать в другой город был понятен мне, я был готов воспользоваться им, как единственным средством получить свободу. Без сожаления покидал я родной город, покидал навсегда. Мог ли я знать, на что обрекал себя этим шагом, мог ли подозревать в нём роковой, первый шаг в бесконечной гонке от себя самого, от своей судьбы...

 

В другом городе, другого штата я поступил в колледж. В школе я учился хорошо, все прочили мне успешную карьеру, конечно, добавлялось при этом, если удастся куда-нибудь пристроиться. Деньги для платы за обучение я регулярно получал от родителей, частью зарабатывал сам, уроками или работой гида. Город, куда я приехал, был велик и многолюден, и ничего не стоило затеряться в нём. Здесь никто меня не знал, здесь, казалось, я мог быть свободен и спокоен. Но нет, и здесь не было мне покоя, не было свободы.

У меня появились друзья и несколько мест, где я бывал и имел успех. Но везде и всегда я чувствовал себя незваным гостем, проникшим на бал с чёрного хода. Любой внимательный человек, казалось мне, малое время понаблюдав, мог подойти ко мне и, объявив вслух о самозванстве, прогнать с бала: у него были бы на это все права, у меня же прав никаких не было. Когда при мне говорилось о чёрных, только лишь произносилось слово «чёрный», всё во мне опускалось и замирало. Любитель споров и сам яростный спорщик, тут я умолкал, как бы самоустранялся – как раскаявшийся преступник перед законом.

Подолгу разглядывая себя в зеркале, я изучил своё лицо до мельчайших подробностей и, глядя на него глазами белых, ненавидел его; глядя в свои глаза, я приходил в бешенство от тихого, покорного выражения, которое независимо от моей воли жило в глубине их. Такой взгляд имели почти все знакомые мне чёрные. О, они никогда не забывали, кто они есть. Сколько говорили их глаза тем, кто умел в них читать! И в кругу моих белых друзей казалось мне, вот-вот посмотрит кто-нибудь чуть пристальнее и увидит, узнает на моём лице презренные черты и это презренное выражение. Я опускал глаза. Но никто и не думал всматриваться в меня, все продолжали разговор. Слепцы, слепцы, как же вы не видите мои глаза, мой затравленный взгляд, кричал я им про себя, желая прекратить эту муку, да я бы с одного взгляда признал в таком человеке одинокую беззащитную жертву! А они не видели.

  Страх мой, между тем, не проходил. Говорили о чёрных, вот-вот должно было прозвучать оскорбление, только я о нём знал бы, но я должен был бы встать и защитить достоинство своих предков, собственное достоинство, достоинство человека. Я переживал ужасные мгновения. О, как молил я про себя своих собеседников, особенно тех, которыми дорожил, которые были мне симпатичны, как молил я их молчать, не говорить дурного!.. И как часто они говорили. Столько же раз я отступал, не вставал, молчал. Только не мог уже быть с ними прежним: между нами разверзалась незримая пропасть, я сторонился их, брезговал ими, как брезгают соблазнительно-красивой, порченой дурной болезнью женщиной. Одного за другим я терял так своих друзей и ничего не мог с этим поделать. В конце концов, я возненавидел эти слова негр, чернокожий, я боялся их, они угрожали моему покою, моей безопасности, угрожали полнейшей изоляцией, теперь среди белых. Виной этой беды была моя кровь – я ненавидел её и проклинал. О, если б можно было избавиться от этого наследства! Нет, это было невозможно, совершенно невозможно. Мысль эта приводила меня в отчаяние.

Но в ещё большее отчаяние я приходил, когда мгновениями, словно бы отрешившись от самого себя, от своих каждодневных страхов, словно бы шире раскрыв глаза, прозревал всю низость, святотатство своего желания, прозревал, на каком дне отщепенства оказался: подобно безумной жене Макбета, я пытался отмыться от крови, собственной своей крови – ненавистной, проклинаемой. Я был жертвой и убийцей в одном лице! В эти мгновения я винил во всём одного себя: это я был преступник, я был изменник и святотатец.

Лучше было не видеть этого, не сознавать, лучше было думать о другом. Да, я проклинал свою кровь, свою судьбу – я же их благословлял, за редкий дар понимать и сочувствовать обидам и унижениям других людей, дар ненавидеть всякую рознь между людьми, всякое высокомерие одних людей по отношению к другим. В этом нет ничего противоестественного: у больных людей низкий болевой порог, высокая чувствительность. Поэтому, когда моё сердце билось в такт другим страдающим сердцам, когда во мне горела святая ненависть к несправедливостям мира, я ощущал себя не совсем отщепенцем: всё-таки жило во мне родство со всеми людьми на земле – только должно было оно глубоко таиться. Да, я не был волен обратить на благо нуждающимся свой дар. Он не позволил бы мне не поддержать сочувствием и участием чернокожего, затесавшегося в компанию моих белых товарищей. Но это было бы подозрительно в их глазах, меня могли скомпрометировать неравнодушие и теплота, проявленные в отношении людей второго сорта, скомпрометировать не меньше, а больше, нежели слабовыраженные расовые признаки на моём лице. Я постоянно сознавал эту опасность и, желая предупредить её, избегал, делал всё что мог, чтоб избежать совместного общества белых и чёрных. Ненавидевший расизм и расистов, сегрегацию и сегрегантов, я сам был расистом и сегрегантом.

 

Прошёл год моей жизни в чужом городе. Я был одинок. Был ли кто-нибудь несчастнее меня в толпах народа, прогуливавшегося вечерами по широким улицам города. Иностранным морякам, отпущенным на берег в увольнение, было лучше, чем мне, хотя они не знали ни слова по-английски. Как-то, желая развеяться, я зашёл в небольшой бар при одной гостинице. Я взобрался на высокий стул перед стойкой и заказал пива. Обычно я избегал общественных мест, содержавшихся или посещавшихся чёрными, но таких мест становилось всё больше – интеграция шла полным ходом. В душе я аплодировал ей, аплодировал чёрным, аплодировал их пророку, великому доктору Кингу. В душе я радовался их победам, как радуются приближающейся канонаде, как ждут освободителей люди, оказавшиеся в тылу врага, радовался... и страшился: со страхом думал я о том, что круг сужается, фронт борьбы приближается и скоро будет повсюду.

  Вот и этот бар, ещё недавно здесь не было ни одного чернокожего, а в тот вечер их было уже около десятка. Я решил допить своё пиво и поскорее уйти. Повернувшись спиной к танцующим, я облокотился на стойку и, от нечего делать, стал глядеть на их отражение в зеркальной стенке бара. Толпа позади меня шевелилась в полумраке, белые и чёрные лица. Одно женское лицо привлекло моё внимание, оно заметно выделялось среди остальных лиц своей молодостью, свежестью и живостью. Это была чёрная девушка. Мне хотелось разглядеть её лицо получше, но я поборол любопытство, оставшись в прежней, удобной и столь же безопасной позиции, и продолжил свои наблюдения.

Девушка, замеченная мной, после танца возвращалась к столику, за которым сидели семь молодых чернокожих парней. Они сидели вокруг стола молчаливые, настороженные, с лицами, точно вырезанными из африканского чёрного дерева, все много курили, пили дешёвое пиво, изредка обменивались какими-то замечаниями. То один, то другой из них с явным вызовом оглядывал посетителей бара. Они были похожи на заговорщиков или на участников сидячей демонстрации, которых в городе становилось всё больше. Девушка сидела чуть боком к этой компании, прямая, высоко подняв подбородок, и больше глядела в зал, любопытным, немного тоскующим взглядом. Многие белые смотрели на неё, даже хозяин бара, явно недовольный присутствием чёрных, поглядывал на неё с интересом, но никто не решался её пригласить. Она танцевала с чёрными из своей компании и двумя-тремя другими бывшими в баре. Как она танцевала! Я никогда не видел, чтоб так танцевали.

Тут уж я не мог смотреть в зеркало и повернулся на своём стуле. Как она танцевала! С каким-то неведомым мне сладострастным упоением, истомой, самозабвением она изламывалась в танце, точно освобождаясь от долгого гнёта, назло чёрным, назло белым, назло всем она отдавалась танцу, заходилась в танце. Я содрогался, глядя на неё. Во мне уж ничего не осталось от того огня, который пылал в крови моих предков, их горячая африканская кровь растворилась без остатка в холодной северной крови и лишь иногда жарким всплеском чувств напомнит о себе – и только измучит. Тогда, глядя на девушку, я чувствовал, как во мне поднимается встречная волна. Она поднималась медленно, трудно, точно отыскивая давно не хоженную тропу, она поднималась от самых глубин, от самых истоков, она была горяча и по-матерински ласкова, она любила, она укачивала, она соединяла в своём лоне всех своих детей...

Я не мог устоять перед мощью той волны, я встал со своего места, подошёл к чёрной девушке и пригласил её. Мы танцевали долго. Я ничего не видел вокруг, ничьих глаз, только чувствовал горячие тонкие руки Энн. Она была моим поводырём, вместе с ней я возвращался к Матери-Африке. Тогда же, во время танца Энн рассказала мне, что пришла в бар вместе с братом и его приятелями.

- Что они тут делают?

- Не знаю. Они часто так собираются и ходят по людным местам. И я хожу с ними: одну меня не отпускают.

  Так мы познакомились. Прошёл месяц, и я понял, что люблю её. Когда я это понял, словно солнце взошло в моей жизни, такой бедной теплом и светом и простыми человеческими радостями. В лице Энн я нашёл свою вторую, не менее заботливую и любящую мать, она дала мне то, чего не смогла дать первая, и я любил её как мать и как любимую. Её руками меня ласкала моя далёкая знойная родина.

  Ради меня Энн порвала со своей семьёй: устала я от них, сказала она, никого не хочу знать. Мы оба хотели одного и того же – чтоб нас оставили в покое. Белые, чёрные, мировые проблемы и политика, весь мир был враждебен нашей любви, а мы хотели жить только ею.

Прошло несколько месяцев. Я был счастлив, я был так счастлив, как может быть счастлив лишь долго страдавший человек, знающий цену счастью. Я был счастлив, слишком счастлив. Я забыл, что чёрный и всякий, кто связан с ними, не может быть счастлив в этой стране. Я любил и был любим чёрной девушкой – значит, не мог быть счастлив. Пришёл день, когда я стал, наконец, замечать кое-что вокруг себя, стал возвращаться к действительности. Нет, это действительность заставляла не забывать о себе, жестоко и нагло лезла в глаза. Мы гуляли по городу, в самом центре – я замечал теперь откровенно кровожадные взгляды белых, мужчин и женщин. Они как будто уступали нам дорогу, расступались, пропуская нас, – нет, они окружали нас, заходили с фланга, с тыла! На улице они ещё сохраняли обличье джентльменов и леди, добропорядочных, уравновешенных и воспитанных, – только обличье! Они не могли, да и не хотели скрыть злобные огоньки в своих глазах, это для нас они кровожадно сжимали челюсти, хищно играя желваками. Попадись им в тёмном переулке! Зверьё! Волки! Мне хотелось спрятаться от этих людей, спрятать, спасти от их взглядов и их ненависти своё маленькое счастье – Энн точно назло тянула меня на главные улицы города: она была счастлива и хотела, чтоб все видели её счастье.

- Они завидуют нам, завидуют нашему счастью, – говорила она, – и пусть завидуют. Да?

- Да, – отвечал я, пряча тревогу в глазах.

Господи, что она со мной делала, бедная моя девочка! Я не хотел, чтоб она видела мои мучения, но всё чаще мрачнел при ней, всё чаще срывался. Бедняжка, она видела это и как страдала!..

- Ты любишь меня? – спрашивала она.

- Конечно, люблю.

- Я не смогу жить без тебя. Я умру, я умру, если ты оставишь меня.

Она плакала. Я был беззащитен перед её слезами.

- О чём ты говоришь, глупенькая! – Я брал её к себе на колени. – Как тебе приходит такое в голову! Всё у нас будет хорошо. А как же иначе, ведь мы счастливые, раз встретились. У нас будет большой дом, будут дети, много детей, такие же красивые, как мы, мальчики и девочки.

Я знал, чем её успокоить: ещё на глазах не просохли слёзы, а она, вновь поверившая в счастье, уже улыбалась. Она очень хотела детей и часто мечтала о них. Вдали от города и его людей, наедине с Энн и сам я любил помечтать. Как курильщикам опиума, нам открывались видения одно прекраснее другого.

- Мы уедем в другой город, где никто не будет нас знать, и будем жить там, никого не зная, только одни. Потом у нас родится маленький мальчик...

- Пусть сначала девочка, Джулия. Я буду ещё молодая, а она будет уже взрослая, мы будем, как две сестры. Я всегда жалела, что у меня нет сестры, одни братья. Подруги однажды сказали мне, что у моей мамы скоро будет ещё один ребёнок, у неё был большой живот. Я поверила и ждала, но у мамы и сейчас такой же живот, даже ещё больше...

Она уже смеялась.

- Хорошо, пусть будет девочка, Джулия. У неё будут твои глаза...

 У Энн были чудесные глаза. Бывают большие, блестящие глаза, беспокойные, беспокоящие; может быть, они красивы, но взгляд никак не проникнет внутрь их, они отражают его, не пускают в себя. В её глаза я мог смотреть часами, так они были спокойны и глубоки, вся насквозь виделась она через них.

- И такие же, как у тебя, руки...

 Её руки, тонкие, нежные, они могли творить чудеса.

- И у неё будет такая же, как у тебя, белая кожа, – прибавила Энн.

- Белая? Почему белая?

- Лучше белая, так красивее.

- Хорошо, пусть будет белая. Такая же гладкая, нежная и шелковистая, как у тебя...

 Чем прекраснее были сны, тем тяжелее были пробуждения. Гладкая, нежная, шелковистая – но чёрная! Чёр-на-я! Нет, я не мог совершить ошибку своего отца, ответственный за счастье своих будущих детей, не имел права её совершать. Я любил Энн и готов был пожертвовать своим покоем, но я не мог жертвовать счастьем своих детей, не хотел плодить новых, подобных мне калек, новое горе. Я слишком любил своих будущих детей, чтобы позволить им быть такими, как я, я слишком их любил, а Энн была слишком чёрная... Я расстался с ней, она так и не узнала почему.

Не знаю, зачем я рассказал вам об Энн, это ведь с самого дна поднято, оттуда, где человек прячет от себя и от других потери свои, свои измены. Впрочем, вся моя история оттуда.

 

Прошло ещё пять лет. Дома один за другим тихо умерли мои отец и мать, сначала умерла мама, месяц спустя отец. Я остался совсем один. Закончив колледж, я нашёл хорошую работу в этом же городе. Работа не слишком увлекала меня, но уходя в неё, я спасался от забот и волнений, от бурь, которыми были так богаты последующие годы. Казалось, вся страна вышла на улицу, демонстрировать стало модой, демонстрировали все: студенты и школьники, домохозяйки и безработные, чернокожие и индейцы, призывники и квартиросъёмщики... Это было какое-то безумие, всеобщая вакханалия недовольства. Из всех этих толп я был солидарен только с чёрными, но и с ними не хотел иметь ничего общего. А остальные! Чего им не сиделось, чего было бунтовать, чего им всем было нужно! Мне было наплевать на всех, на правительство и президента в первую очередь. «Убейте друг друга!» – шептал я про себя, когда слышал за окнами конторы крики толпы и вой полицейских сирен, звон разбиваемого стекла и выстрелы, железный стук подков о камни мостовой и лошадиное ржанье. Кровь лилась, как вода, дня не проходило, чтоб где-то кого-то не застрелили или не избили до полусмерти. Выходить на улицу стало опасно даже днём, выйдешь – только и смотри, как бы ненароком не оказаться в толпе недовольных. Окажешься там среди них – полиция и гвардейцы не станут разбираться, почему ты здесь, – так же, как и их лошади.

Итак, то, что я предвидел, чего опасался, наступило: фронт был повсюду. Но пока он был на улице, в конторе и у себя дома я мог чувствовать себя, как в крепости, в относительной безопасности – пока фронт был на улице. Пришёл день, когда он отнял у меня и эту ничтожную территорию. Это случилось в тот день, когда в контору, где я служил, на место уволенного чернокожего курьера пришёл Билл Брэмбилл, тот самый Билл Брэмбилл, с которым мы когда-то вместе учились в школе. Неожиданной нашей встрече он был явно рад, я – напротив, и вначале хотел даже не признать наше знакомство. Он это, кажется, понял, но отступать не собирался – пришлось и мне объявить, что мы земляки.

С приходом Билла контора перестала быть крепостью, в которой я находил покой и забвение. Разумеется, он понял, какую роль я тут играю, и ему ничего не стоило теперь вывести меня на чистую воду. Ожидая этого с первого дня его появления, я внимательно вглядывался в лица и глаза служащих конторы, искал в них злобу и презрение. Малейшее облачко я бы заметил, но... их не было, все были по-прежнему идеально любезны, по-деловому вежливы и доброжелательны. Я недоумевал, смотрел ещё внимательнее, ждал и, наконец, понял, понял, что Билл придумал другое, другую, адскую пытку.

По долгу службы он ездил по всему городу и привозил с собой множество новостей, анекдотов и историй. Каждую свободную минуту он использовал для того, чтобы выложить их. Так вот, пытка, придуманная им, заключалась в том, что почти все его рассказы были о неграх, о чернокожих, представлявшихся в самом отвратительном качестве. Рассказывая какую-нибудь мерзкую историю, Билл обыкновенно дополнял её от себя особенно гадким и совершенно бессмысленным комментарием. Никогда до той поры я не слышал столько грязной и злобной брани. Казалось, вся грязь человеческая явилась на обозрение, бесстыдно и торжествующе. Словно боясь отстать, другие служащие конторы, мои образованные коллеги, вторили ему. Некогда забитый, Билл обрёл вдруг силу и уверенность. Истинно, улица пришла и покорила нашу тихую обитель. Вот тогда я впервые увидел и понял, как слабы люди перед злом расизма, как падки они на эту заразу, все люди, все, кто нищ или слаб, а мечтают о достатке и силе – и кто же не мечтает о них в век стяжателей и некоммуникабельных одиночек! Оттого-то так трудна борьба с этим злом, не десятилетия – века нужны для того, чтобы ушло оно, искоренилось. Века! Образованность тут ни при чём.

Работа валилась у меня из рук. Весь день я был занят тем, что с минуты на минуту ждал появления Билла в конторе, ждал и готовился: пытался расслабиться, направить на другой предмет горячечные мысли, пытался дать отдых напряжённым, точно в тугой клубок закрученным нервам. Я боялся его! Солидный человек, я готов был бежать от него, как мальчишка. А он каждый день приходил с ворохом новых историй. Все они были, впрочем, похожи: он как будто исполнял на разные лады один и тот же пошлый бульварный мотивчик. В смысл его я уже не вслушивался, смысла и не было – направление было ясно: Билл преследовал меня, он клевал меня, как кровожадный, ненасытный коршун, и был уверен в своей безнаказанности. О, он знал, с кем имеет дело! Века подавления, всяческого притеснения сделали своё дело, вытравили всякую способность к смелому действию, научили лишь терпеть, молчать и скрежетать зубами. Билл всё рассчитал. Что мне было делать? Можно ли было, как? – заставить его замолчать.

Однажды я отозвал его в сторону.

- Вот что, землячок, – сказал я ему, я старался сохранить спокойствие, хотя меня всего трясло от ненависти, – я тяжёл на подъём, но если я встану, тебе не поздоровится. Я всё вспомню и буду злее и потому сильнее всех, кого бы ты ни позвал себе на помощь. Ты никогда не будешь ненавидеть меня так, как ненавижу тебя я, никогда.

Билл поднял на меня свои бесцветные глазки и невинно улыбнулся:

- Что с тобой, Дик? Что случилось?

О, это была иудина улыбка! Это был взгляд охотника, который до поры скрывает от жертвы свой замысел, наслаждаясь её страхом. Пусть десятки мучительных вопросов терзают её: стоять? бежать? когда, откуда ждать нападения? Ты бесишься, ты сходишь с ума, читал я в глазах Билла, значит, ещё немного и ты побежишь.

Я не выдержал этого взгляда.

- Смотри же! – пригрозил я и отошёл, не в силах больше сказать ни слова.

Ужасные планы мести и избавления приходили мне в голову. В мыслях я не один раз убил его, да, не один раз. Я стрелял в него, кромсал ножом, бил палкой, топтал ногами... Кто из нас в минуты помрачения не мечтал об убийстве! Нынешний век жесток, и человек мучительно раздвоен. Да, да, господа, попробуйте, попробуйте убить человека, встать с постели, где вы, закрыв глаза и словно в горячечном бреду, воспламенившись, мечтаете об убийстве, встать с постели и убить. О, это совсем другое дело. Так и я: я знал, был уверен, что никогда не сумею переступить последнюю черту, никогда не дам воли чувству – холодный рефлексирующий ум подавит любое живое, непосредственное действие. И хотя вдали от Билла я был так близок осуществить своё намерение, но при нём робел и терялся. Внутри у меня всё кипело, сердце чуть не выскакивало из груди, билось, билось, как сумасшедшее, – я же продолжал сидеть за своим бюро и делал вид, что ушёл в работу и не слышу, о чём говорится за моей спиной.

Заканчивался рабочий день. Дома, в своей уютной квартире я понемногу успокаивался и, сидя перед телевизором, утешая себя, думал: может, это пройдёт, всё само кончится, Биллу надоест меня мучить и он оставит это. Мои мысли принимали благодушное направление. В сущности, рассуждал я, Билл несчастный, искалеченный жизнью человек, никем никогда не согретый, никем не обласканный, – надо попытаться приласкать его, и всё будет хорошо. Придя на службу после одного такого вечера, я, превозмогая отвращение, дружелюбно улыбнулся Биллу, по-дружески похлопал его по плечу и с деланной беспечностью сказал:

- Привет, землячок!

Это вышло так ненатурально, так заискивающе! – я едва-едва не задохнулся от отвращения к самому себе. Чего же я этим добился? Теперь Билл позволял себе на людях подобные же фамильярности в отношении меня, добавляя к ним и другие. О, он всё чувствовал, всё понимал и с каждым днём всё больше наглел. Передавая теперь какую-нибудь особенно гадкую подробность своих историй, он наклонялся к самому моему уху и, обдавая меня дурным запахом изо рта, будто бы доверительно сообщал её, потом, скаля гнилые зубы, взглядом требовал моей немедленной реакции. Ясно, он вызывал меня, провоцировал. Я же боялся встать, трусливо, подло, малодушно. Я знал, что если встану, это будет страшная компенсация за все прошлые отступления и измены, знал, что тогда всё кончится, кончатся надежды, кончится жизнь. Это и удерживало меня.

Удерживало до тех пор, пока я не спросил себя, чего, собственно, жду, на что надеюсь. Разве не кончено было всё давным-давно. Мечтал когда-то о семье и детях, а о том не подумал, что ведь и детей своих научу ненавидеть рознь, высокомерие и расовые предрассудки? А смогу ли научить их скрывать эту ненависть, таиться с ней подобно мне? Не научу ненависти – врагов себе наживу, не научу скрываться – обреку их на одиночество, такую же, как моя, несчастную судьбу. Мечтал и о карьере, но ещё в колледже, где-то в середине курса понял – слишком рано понял! – что ничего не добьюсь. И ничего не добился. Все силы были отданы одному – найти наилучший способ извести, уничтожить половину себя. Нашёл, уничтожил – и что же? Ничего не осталось, словно термоядерная война пронеслась, всё живое убила. Подумал я так и понял, что проклят мой род на веки вечные, нет у него будущего, ни у него, ни у меня. Нечего мне было ждать. Я был и есть калека, ни на что не годный калека. Годный лишь на то, чтобы возносить плачи к престолу Господа, плачи и проклятия.

Вот этот человек, глубоко осознавший свою обречённость, конченый человек встал тогда, злоба на весь мир дала ему силу, последнюю силу. Силы было столько! – Билл не упал, он опрокинулся, как оловянный солдатик, как карандаш, поставленный торчком, не вскрикнул, не застонал – в чём душа была? Была ли она, душа?

Коллеги мои бросились от меня врассыпную. Я бы тоже ушёл, но не было сил сделать ни шагу, я остался над Биллом один. Он был омерзителен при жизни, мёртвый он был ещё омерзительнее. Глаза были открыты; как две дешёвые стекляшки, они тускло поблескивали в глубоких тёмных глазницах. На губах застыла улыбка, опять та самая невинная, инфантильная улыбка взрослого ребёнка. Нет, я не мог ошибиться! Он смеялся, он опять издевался надо мной: «Что, славно я пошутил? Каково тебе? Ха-ха! Будешь помнить...»

 

  Я сразу стал знаменит, каждый, как хотел, использовал моё имя. Защитники нашлись. Движение образовалось. «Свободу и жизнь Дику Туффолду!» А я не хочу жить! С вами не хочу... С собой не хочу... Не хочу! Не могу... Плачьте обо мне...  

Дополнительная информация