Анатолий Либерман

Литературный обзор

 

          Михаил Шишкин. Русская Швейцария: литературно-

          исторический путеводитель. Москва: АСТ Астрель, 2012.

          606 с.; ил.

 

   Написать серию очерков, посвященных выдающимся деятелям за границей, легче, чем cовершить пробег по городам пусть сравнительно маленькой страны, останавливаясь чуть ли не на каждой улице и входя в один дом за другим. «Русская Швейцария»,  как и обещано в заглавии, – путеводитель, но небесстрастный и  небессердечный вроде Бедекера, а целенаправленный и освещенный изнутри единой концепцией, которая превратила  разрозненные куски в хорошо сбитое целое.

      Если отвлечься от давних гостей Швейцарии вроде Павла I, Карамзина и Дашковой, посетившей престарелого Вольтера, можно сказать, что русские «колонизовали» Швейцарию в эпоху Герцена. Шишкин предупреждает, что доведет рассказ до 1917 года, а послереволюционным периодом пусть займутся другие, но часто выходит за поставленные хронологические рамки. Так, говоря о Цюрихе, он подробно описал пребывание в этом городе Солженицына, а глава о Лозанне называется «В сторону Набокова». К этим двум можно добавить и другие имена. Самые длинные главы – Женева и уже упомянутый Цюрих, оказавшиеся магнитом для русских революционеров от народников до Плеханова и большевиков. Первая, частично пропавшая книга Ленина называлась «Что такое ‘друзья народа’ и как они воюют против социал-демократов?» Сцены этой войны и прочих им подобных встают в полном блеске со страниц «Путеводителя». Советская пропаганда объявила ленинскую брошюру гениальной. Легко видеть, что ничего гениального ни в ней, ни в последующих за нею книгах («Что делать?», «Шаг вперед, два шага назад») не было: обычная межпартийная грызня: против народников, против экономистов, против меньшевиков по «единственно верному пути».

     Колесо стремительно катилось под гору, всё больше и больше краснея и подминая надежду на демократическое устройство общества. Его гнали террористы-бомбометатели и террористы, официально террора не признававшие, но только на него и рассчитывавшие (их якобы не устраивали индивидуальные акции: планировалось истребление целых классов). Будни этих людей описаны в мельчайших подробностях: квартиры, «русские дома», кафе и читальни (то есть клубы заговорщиков), опыты со взрывчаткой (иногда убивавшие экспериментаторов), эпидемия фиктивных замужеств и любовные танцы, в которых дамы меняли кавалеров. Читатель проникается уважением к осведомленности автора и не может не оценить кропотливой работы, предшествовавшей изданию книги, но массу полезных и надежных сведений содержит всякий справочник. Шишкин же не просто хроникер и гид: он историк. Примечательно, что большая часть книги, местами чуть ироничной, проникнута редким для историка чувством: сожалением.

     Юноши из зажиточных семей, девушки, только что окончившие гимназию, и юные фиктивные жены едут в Швейцарию, чтобы готовить гибель самодержавию. Больше их ничто  не интересует. Женщины коротко стригут волосы и следуют заветам «новых людей», только что не спят на гвоздях. Официально они студентки. Одержимые той же страстью, в тех же университетах учатся или притворяются, что учатся, «русские мальчики», среди которых на редкость много евреев. Мальчики как раз предпочитают нечесаные длинные волосы. Все они толпами ходят по улицам и пугают аборигенов громким разговором и дикой жестикуляцией. Фракции копят ненависть друг к другу. Студенты возвращаются на родину, где многих ждут эшафот и каторга. Они готовят приход утопии, и Шишкин, не давая оценок, прослеживает ход загубленных жизней. Кто-то умер задолго до 1917 года. Некоторые участвовали в революции и получили возможность проверить силу своих схоластических теорий в лагерях. Некоторые спаслись в эмиграции или чудом уцелели в СССР.

     Вот типичный пассаж (здесь и ниже абзацы укрупнены): «На улице Каролин у брата останавливается Сергей Цедербаум, еще одна яркая и трагическая фигура русской революции. Узнав царские тюрьмы и ссылки до революции, сначала большевик, потом меньшевик, он пройдет по всем кругам ГУЛАГа в Советской России и в феврале 1939 года будет приговорен к расстрелу. В женевской эмиграции живет еще один брат из этой революционной семьи – Владимир Цедербаум-Левицкий. Этот человек тоже посвятил всю свою жизнь ‘освобождению рабочего класса’ и тоже закончит свою жизнь трагически – умрет в 1938 году в тюрьме во время следствия. В Женеве живут практически все лидеры меньшевиков. Вот имена некоторых из них. Федор Дан, один из основателей социал-демократической партии, в качестве исполняющего обязанности ЦИК откроет историческое заседание Второго Всероссийского съезда Советов 25 октября 1917 года, чтобы покинуть его вместе с другими в знак протеста против захвата власти большевиками. Его арестуют и в 1922 году вышлют за границу. Александр Потресов, дворянин, который уже в 1892 году в Швейцарии встречался с Плехановым, Аксельродом и Засулич, а в ссылке вместе с Лениным и Мартовым составил план общерусской марксистской партии и газеты, также подвергнется после революции аресту ЧК, причем в качестве заложников будут арестованы бывшими товарищами по партии его жена и дочь. Спасет Потресова от сталинских лагерей, как и Дана, то, что в 1922 году Ленин отнесет его к числу ‘господ’, которых следует ‘выслать за границу безжалостно’.

     В Рсссии умрут своей смертью лишь некоторые из видных женевских меньшевиков, среди них, например, вступивший после революции в большевистскую партию известный публицист Александр Мартынов (Пиккер), который доживет, читая лекции по экономике, до 1935 года, или Юрий Ларин (Лурье), которому ‘посчастливится’ умереть в 1932 году и даже быть захороненным на  Красной площади.  Его дочь Анна выйдет замуж за Бухарина, и ей уже придется ‘отсиживать’ и за отца, и за мужа» (с. 116-117).

     Бок о бок с меньшевиками и большевиками торопили светлое будущее пользовавшиеся огромной популярностью эсеры. Какая разношерстная публика осела в Женеве или побывала там! Гапон, Афанасий Матюшенко с «Потемкина», князь Дмитрий Александрович Хилков, ну, и, конечно, Плеханов, Ленин с женой и верный слуга двух господ Азеф – всех не перечесть. Повторяющийся мотив – бегство из тюрем и мест ссылки. Прав был Солженицын, заметивший, что при царе только ленивый не бежал из Сибири (и добавим: было, куда бежать). Швейцарская полиция знала о деятельности русских «воинов», но университеты и тогда нуждались в деньгах, а приезжие вносили деньги за обучение. Общество же наслаждалось демократией и презирало царизм. Отданных под суд преступников неизменно освобождали и лишь иногда символически высылали из страны. 

     Все достоевские бесы и их последователи проходят перед нами: Нечаев, Николай Морозов, Ткачев, Бакунин, Лавров, Кропоткин, Вера Фигнер. Тут же сам Достоевский и его женское окружение, а рядом Герцен, его семья, бесконечные передряги и отзвонивший «Колокол». Основной девиз – «на ножах», и странно было бы, если бы из этого змеевника выползло что-нибудь человекоподобное. Рассказывая о них, Шишкин не злорадствует: чему радоваться, если Россия, как была, так и осталась, во мгле, а сам он живет в Швейцарии? Иногда лишь он позволяет себе усмешку. Будущий император Павел I встретился со знаменитым цюрихским пастором Иоганном Каспаром Лафатером, прославившимся умением читать душу и будущее по чертам лица. «Цюрихский провидец не увидел в морщинах Павла, опасавшегося всю жизнь заговора со стороны матери, что его задушат друзья сына. А может, увидел и не сказал» (с.161). Или, например, «Иные времена – иные песни. Русские умы захлестывает учение Маркса. Новая глава в истории русского Цюриха открывается вместе с кефирней на углу Мюлегассе и Зейлерграбен... С 1881 года в Цюрих переселяется Павел Борисович Аксельрод, второй, наряду с Плехановым, отец русского марксизма» (с. 204). Кефирное заведение кормило Аксельрода: два раза в день приходилось встряхивать не менее 300-500 бутылок (по воспоминаниям Бонч-Бруевича). Лучше уж от кефира умереть, чем от бомбы или пули в  затылок. Но в возрасте 78 лет он, не умерев ни от того, ни от другого, в 1928 году кончил свои дни «белоэмигрантом» и «злейшим врагом Советской власти».

     Некоторые фигуры даны широким планом. Среди них Бакунин, как бы созданный для того, чтобы подтвердить высказывание о русском, готовом отдать ближнему последнюю рубашку, которой у него нет.     

«Пламенный революционер занимает, как Хлестаков, у всех подряд. Из Берлина в Дрезден он уехал, наделав кучу долгов, то же происходит и в Цюрихе. Когда никто больше уже не дает и положение становится катастрофическим, русский дворянин и помещик решает стать пролетарием и зарабатывать свой хлеб ‘в поте лица’, о чем извещает родных и друзей в письмах в марте 1843-го года, после чего успокаивается, довольный принятым мужественным и достойным решением, и, не торопясь идти наниматься на фабрику, отправляется на Женевское озеро, где отдыхают супруги Пескантини. О намерении зарабатывать деньги трудом вскоре будет забыто. Молодой человек уже чувствует свое призвание. Его ждет высшее предназначение – осчастливить не кредиторов возвратом долгов, но всё человечество светлым будущим» (с.170).

     Шишкин умело цитирует своих персонажей. Многие из тех, кто наводнил Швейцарию между 1860 и 1917 годами, оставили воспоминания, а газетам и журналам на русском языке, выходившим в Женеве, Цюрихе и Базеле, несть числа. Приведу две выдержки. Ленин призывает рабочих вооружаться, «кто чем может (ружье, револьвер, бомба, нож, кастет, палка, тряпка с керосином для поджога, веревка или веревочная лестница, лопата для стройки баррикад, пироксилиновая шашка, колючая проволока, гвозди (против кавалерии) и пр. и т.д.)». Пусть, пишет читатель университетской библиотеки, «одни сейчас же предпримут убийство шпика, взрыв полицейского участка, другие – нападение на банк для конфискации средств для восстания». С верхних этажей рабочим следует осыпать солдат камнями, обливать кипятком и кислотами» (с. 98-99). «Знали бы женевские библиотекари», – комментирует Шишкин. Как мы помним, Владимиру Ильичу хотелось гладить людей по головке, но история требовала кипятка и кислот. 

     В 1904 году встретились Максимилиан Волошин и Вячеслав Иванов. Из письма Волошина: «Бесконечные разговоры с Ивановым: весь трепет разговора. Религия Диониса, танцы, ритм, оргиазм, маски... Разговоры с Ивановым – это целый океан новых мыслей, столкновения и подтверждения старых. Мы так во многом сошлись, и сошлись так неожиданно, идя такими разными путями... Мы говорили о золотом веке, когда вся земля опояшется хороводами пляшущих людей, как млечными путями. Всё сольется в одной звездной пляске», – и   дальше из другого письма: «Для меня Женева была наполнена, конечно, разговорами с Вяч. Ивановым. Ведь я только теперь лично с ним познакомился. Он обогатил меня мыслями, горизонтами  и безднами на много лет» (с. 140). Обе цитаты – и о кислотах, и о звездной пляске – выглядят как безвкусные пародии (слишком уж пережато даже для издевательства), но перед нами оригинал, а не шарж. За этими высказываниями стояло убеждение, что надо сделать еще одно усилие и землю опояшет хор счастливых, пляшущих людей.

     После Женевы и Цюриха Берн поначалу кажется тихой заводью. Великая княгиня Анна Федоровна, жена Константина; импозантный и вздорный Чаадаев, ничем не похожий ни на Брута, ни на Поликлета; князь П.В. Долгоруков, весьма вероятный автор «диплома рогоносца», приведшего к последней дуэли Пушкина, а позже разоблачитель российских гнусностей; Тютчев; философ Н.О. Лосский. Но это только рябь на поверхности. И здесь бурлит тот же котел и готовятся те же острые кушанья.  Деловит и успешен Азеф («Верная подруга по революции ничего не подозревает об отношении супруга с полицией и после разоблачения провокатора она уедет с двумя детьми в Америку» (с. 261).

     В Берне провел немало времени Ленин, как обычно, с женой, тещей и Инессой Арманд (они ведь тоже «новые люди», отбросившие буржуазные предрассудки), и Парвус находился по соседству. В борьбу за освобождение рабочего класса во всемирном масштабе были втянуты швейцарские социал-демократы, перед вооруженным восстанием, однако, устоявшие. Рядом с Берном Циммервальд, глава о котором еще недавно входила во все советские учебники истории, так что к соответствующей строчке из поэмы Маяковского не требовалось примечания. Но Берн не просто город, а столица Швейцарии. В нем столкнулись представители сменявшихся правительств России. Живший там героический народоволец Хайм Осипович Житловский позже уехал в Америку. Из-за океана он написал, оценивая «сталинский казарменный социализм, ... что большевики на практике осуществили то, что русские социалисты всегда проповедовали» (с. 260). Вскоре после революции приехал в Берн к жене и сыну Дзержинский, хозяин Лубянки и любитель классической музыки. Сюда же бегут из России некоторые молодые люди, недавно готовившие российский бунт, а теперь увидевшие, как он выглядит не в теории, а в жизни. Картины впечатляют и надолго остаются в памяти.

     Но, покинув Берн, мы оставим за собой лишь половину пути. Впереди еще двенадцать глав разной длины: о Базеле, Люцерне, Лозанне и многих других местах; некоторые очерки, например, «Тессин» особенно удались Шишкину. Старые знакомые возникают снова: умирает нищим приживалом любовника своей жены Бакунин, из города в город ездит Азеф, через Альпы проходит Суворов. Этот переход, как мы узнаём, ничем не напоминал соцреалистическое полотно Сурикова. Бессмысленная кампания погубила огромную армию и почти всю конницу. Люцерн – это, конечно, Толстой; Шильон – Байрон; Монтрё – Набоков. В Берне мы встречаемся со Штейнером, и он долго не отпускает нас, так как не один Андрей Белый попал под его могучее влияние. 

     И вдали от Женевы и Цюриха готовятся бомбисты к схваткам с тиранами. Но в Швейцарии побывали (а иногда подолгу жили в ней) и более мирные люди. Кто-то, как Достоевский, проигрывал там всё, что имел, а кто-то, как Рахманинов, строил великолепные поместья. Третьи предпочитали провести долгие годы в роскошном отеле. В именном указателе почти шестьсот фамилий, и большинство из них принадлежит  бывшим гражданам России. Вслед за Карамзиным и мадам Курдюковой они ведут нас за собой: восхищаются горами, водопадами и озерами или сетуют на плохие дороги и грязные гостиницы, ищут (и находят) жилье, читают рефераты (то есть делают доклады), пишут картины и романы, думают о смысле бытия и готовят покушения. 

     Шишкин всегда рядом с ними, ни на минуту не забывая, что он пишет путеводитель. Для того и понадобился обширный указатель имен. Кое-кто не попал в него по недосмотру (например, автор «Овода» Войнич, с. 91), а кто-то, следуя досадному правилу, запрещающему вносить в указатели имена вымышленных лиц (например, фольклорный собрат Робин Гуда Вильгельм Телль и убитый им наместник Гесслер, с. 347). Есть и указатель географических названий. Заключением служат стихи русских поэтов о Швейцарии. Путеводитель написан удивительно ровно, и, почти не веря себе, читаешь современную книгу почти без опечаток, и лишь в редчайших случаях спотыкаясь о неудачный оборот, фразу поднял тост или штамп получил блестящее образование. Основательнее, тоньше и теплее написать «Русскую Швейцарию» было бы невозможно. Картины, открывающие каждую главу, и миниатюрные портреты бесчисленных персонажей (а есть еще фотографии зданий) украшают книгу, но за персонажами не пропала страна: с этим путеводителем можно ходить и ездить из города в город, из кантона в кантон.   

     В Швейцарии подолгу жили и великие люди России, и безумцы-фанатики из тех же краев. Теперь всё в прошлом. «Утихла  биза», и нельзя не подивиться мудрости Жуковского, писавшего своему воспитаннику, будущему императору Александру II: «Средства не оправдываются целью: что вредно в настоящем, то есть истинное зло, хотя бы и было благодетельно в своих последствиях; никто не имеет права жертвовать  будущему настоящим и нарушать верную справедливость для неверно возможного блага» (с. 346).

 

        Захар Прилепин. Черная обезьяна. Москва:  Астрель,     

         2011. 285 с.

 

   Прилепин, лауреат премии «Национальный бестселлер», – один из самых известных современных российских авторов. «Черная обезьяна» – недавняя его книга. Как поясняется в аннотации, она содержит неожиданные отсылки к  Курту Воннегуту. Вероятно, имеется в виду «Бойня № 5, или крестовый поход детей», но ни сюжет Прилепина (дети-убийцы), ни его стиль ничем не обязаны Воннегуту. Скорее уж заглавие напоминает «Белую обезьяну» Голсуорси. Герой покупает для своего ребенка игрушку (черную обезьянку); задумана ли она как  символ опустошения, выедания нутра, решить трудно.

     В одном из своих интервью Прилепин заметил: «...как филолог могу не без некоторого успеха доказать никчемность формы и содержания любого текста; особенно если  о современниках речь идет. Все это последовательность весьма несложных, а порой и подлых манипуляций. Мы читали отличные эссе о том, что Бродский – плохой поэт, Лимонов – бездарный писатель, Распутин – никакой, Солженицын, Искандер, кто там еще...» (курсива мне добавлять не пришлось, но тире вставил я, о чем и прошу прощения у автора). Прилепин совершенно прав. Нет возможности объективно оценить книгу, картину, симфонию; существуют лишь редакторские критерии, но и они часто произвольны и нелепы. В защиту своего отрицательного отношения к творчеству Прилепина замечу лишь, что слежу за современной литературой эпизодически, что мои «манипуляции» и впрямь несложны, но подлости в них нет, так как романов и рассказов я не пишу, ни к каким литературным группировкам не принадлежу и истреблением инакомыслящих не занимаюсь.

     Возвращаюсь к «Черной обезьяне». Прилепин умело воспроизводит сцены  быта и войны. Из него мог получиться хороший журналист, но его характеры одномерны, а их действия предсказуемы. Они и для новеллы слишком плоски. К сожалению, в моде опять «большая форма». Ее требуют издатели (которым надо продать книгу, а продается лучше всего роман), и за нее дают премии. Романом, как я понимаю, нынче называется любая книга, превышающая 200-250 страниц. Не случайно на титульном листе «Черной обезьяны»  предупреждающе написано «Роман», хотя это цепь слабо связанных эпизодов, в которых из угла в угол мечутся тени. Герой – журналист и писатель; ему нравятся его творения,  хотя он и отзывается о них в непочтительном тоне. Он женат и смертельно ненавидит свою жену. Причины ненависти не раскрыты. У них двое маленьких детей: сын и дочь. Жену он совершенно замучил и утешается с любовницей. Эта женщина унаследовала черты своей предшественницы из более раннего сочинения («Патологии»; о нем речь впереди): она хорошо смотрится в маечке до пупа, но герою неверна. На заднем плане мелькают проститутки и горбоносые сутенеры из нацменьшинств, какие-то очень большие начальники; профессор-психиатр, отец неизлечимо безумного сына; оставленные деревни, заплеванные пивные, а также кочующие от одного лауреата к другому тараканы и собаки, подсмотренные в момент случки.

     Журналист ведет расследование. В засекреченной лаборатории держат детей-убийц, пытаясь найти генетический секрет их немыслимой  жестокости. В том же городе произошла серия кровавых преступлений, по слухам, тоже совершенных малолетками («недоростками»). К основному сюжету добавлена псевдоисторическая повесть о нападении неисчислимой орды детей на древний город: резня, убийства. Фантастика тоже в моде, так что этим маслом каши не испортишь. Всё перемешано с воспоминаниями детства, издевательствами над доведенной до сумасшедшего дома женой  и встречами с любовницей, которую рассказчик истерически любит (она его тоже, но не его одного). Наплывы из прошлого и перемешивание временных пластов – композиционный прием, который Прилепин и некоторые близкие  ему по стилю писатели заездили до смерти. Мы постоянно находимся в виртуальном кинозале: только что видели кремлевского вельможу, и сразу другой кадр – рабовладельческое государство (на него и напали «недоростки») или психушка, в которой герой отсиживается, надеясь избежать призыва в армию. Отсиживается не зря: картины дедовщины  и страданий новобранцев впечатляют. Афганские сцены – тоже сплошной кошмар.

     В промежутке всё тягуче и тоскливо – набивка.  «Новый телефон из жадности купил у какого-то абрека на площади трех вокзалов. Вставил туда старую симку. Вспыхнул экран. Нажал на одну опцию – телефон не среагировал, по дурацкой привычке сразу надавил на другую, потом на третью, четвертую, пятую... Телефон так и висел в раздумчивости. Произнося шепотом нецензурное, я тупо смотрел на экран, пока курсор, как сумасшедший, не запрыгал по всему меню, поочередно выполняя все нелепые приказания поочередно. Зачарованно ждал окончания танца, но экран снова потух.

     Второй раз включил телефон уже бережно. Никуда лишний раз не нажимал, но молча терпел, пообещав себе не трогать кнопки, пока сами не посыплются эсэмэски. Даже в карман его спрятал и тихо пожимал в ладони. Потом все-таки не стерпел, вытащил и опять залип взглядом на экране, как будто это могло подействовать. Вздрогнув, телефон родил желтый пакетик. Абонент «Аля-ля-ля». «Ты где? Хочу скорей. Твоя нескладёха». Подождал минуту – больше никому на белом свете не важен. Бездумно пошел пешком, то ветку встречного дерева качая на пути, то будто случайно касаясь всякого прохожего» (с. 157-158). И в том же духе страница за страницей. (Многочисленные абзацы укрупнены.)

     Книга так несущественна, что я решил ознакомиться с другими вещами Прилепина, чтобы узнать, как он попал в центр внимания публики и критики, и прочел их все, но расскажу лишь о нескольких, пропустив, в частности, скандального красно-коричневого «Саньку». Дебютом Прилепина были «Патологии» (Москва, 2006). И это никакой не роман, а описание чеченской бойни с «наплывами» – сценами прошлого, в котором важное место занимает молодая женщина. Начав беспорядочную жизнь в пятнадцать лет, она переспала с таким количеством мужчин, что потеряла им счет. Влюбленный герой (он же и рассказчик) мучается дикой ревностью. Воображение постоянно рисует ему его Дашу с раздвинутыми ногами, а между ними его предшественники. Но это соус для «романа». Главное блюдо – Чечня, жуткая и безжалостная. В отличие от казармы, описанной в «Черной обезьяне», здесь молодых мужчин связывает дружба. «Как я люблю их всех!» – вырывается однажды у рассказчика. Командир, хотя в финале и обворовавший солдат, – истинный отец им, а те души в нем не чают. Из издательской аннотации: «Роман... собрал массу восторженных отзывов как профессиональных литкритиков, так и простых (!) читателей. ... Прямой наследник традиций русской классической литературы, Прилепин создал целый мир, в котором есть боль, кровь и смерть, но есть и любовь, и вещие сны, и надежда на будущее». На самом деле никакого мира нет, а есть только кровь и смерть (раздробленные черепа, разбросанные конечности, выпотрошенные тела), и трудно себе представить военный роман более далекий от традиций русской классической литературы.    

     Беседуют солдаты о многом, в том числе и о женщинах (такой Божий дар у них между ногами, а они его кому угодно отдают или продают за бесценок) и немного о религии. В перерывах между боями они успевают выкурить без счета сигарет, съесть тонну килек в томате и тушенки, выпить море водки и частично всё это хозяйство переварить, выблевать и «отлить» (мочатся у Прилепина много и разнообразно), но ни по какому поводу не заходит между ними разговор о смысле происходящего. Зачем они здесь? В общем, понятно: злой чечен ползет на берег, и его надо убить. Это столь очевидно, что даже Хасан, наполовину чеченец, наполовину русский, выросший в Грозном, это понимает и совершенно надежен: он готов радостно стрелять в своих бывших одноклассников. Бородатые «чичи» для того и существуют, чтобы их истреблять.

     Русских ненавидят. Даже украинцы бродят по следам недавнего побоища и достреливают раненых. Почти все участники действия гибнут.  Не следует думать, что перед нами осуждение войны. Здесь нет ни отчаяния, которое вызывают романы, повести и рассказы, написанные после 1918 года, ни ужаса, спрессованного в «Багровую» или «Черную книгу». Примитивный боевик заканчивается фразой: «Но я не плакал, глядя сухими глазами в потолок. Ни у кого и ни за что не просил прощения».

     На три года позже Прилепин писал: «Как ни странно, но суть чеченского характера и даже весь ужас сотворенного русскими в Чечне я куда более ясно понял не из увиденного в Чечне и не из личного общения с десятками чеченцев, но из текста, из книги. Это книга Германа Садулаева «Я – чеченец!» В этой книге столько высокого человеческого достоинства, что мне стало разом и стыдно – за свой совершивший столько кровавых ошибок народ, и тошно – оттого, что я был с этим народом и ничего не мог исправить в его поступках ни разу» («Именины сердца», с. 282-283). И там же: «Я понял, что чечены ни в чем не виноваты, они такие же несчастные люди. Все изменилось. Романтика – это не долгоиграющая вещь, она быстро кончается. На дне сухой остаток...» (с. 394).

     Но это все размахивание кулаками после драки. Писатель творит мир, тот «целый мир», который обещан в аннотации, при помощи образов. «Образы» же стреляют, прячутся, курят, едят, пьют и, как сказано, отливают. Откуда же восторги «простых читателей»? А «литкритика»? «Эту книгу я бы всем порекомендовала прочесть. Она – отвратительна. Еще более правильное прилагательное – тошнотворна. И в силу этого абсолютно правдива» (Юлия Беломлинская, видимо, мастер оксюморонов и парадоксов со склонностью к мазохизму). «Роман ‘Патологии’... – прежде всего замечательная проза, а потом уже – проза злободневная» (Леонид Юзефович, которого Прилепин считает своим учителем, – такой вот эстет, побежденный своим учеником).

     Книга открывается введением: герой вернулся; с усыновленным ребенком он едет в маршрутке, которая проваливается в реку. Ценой невероятных усилий ему удается спасти и мальчика, и себя. Эта заставка, как эпиграф: из нее мы узнаём, что случится дальше, хотя и так ясно: в романе от первого лица рассказчик не может погибнуть. Но откуда ребенок? А Даша где? Мы вскоре увидим, что недосказанности и предзнаменования стали для Прилепина дежурным приемом.

     Между «Патологиями» и «Черной обезьяной» были «Грех» (Москва, 2008) и «Санькя», но, как сказано, «Саньку» я обсуждать не буду. «Грех» дипломатически названный романом в рассказах, состоит из девяти не связанных тематически глав и подборки стихов. В них можно заметить те же слабости, что и в так называемых романах. Прилепин хорошо описывает отдельные сцены, не образующие целого. В сущности, он все время сочиняет «романы в рассказах» или главы из несостоявшихся романов. Его зоркий глаз подмечает волосок, прилипший к тому месту, которое он ненавидит у других мужчин (ибо как раз к нему неравнодушна Даша), утренний бугорок в трусиках четырехлетнего сына и двухдневную щетину на щеках солдата, но, не будь этих деталей, ничего бы не изменилось.   

     В рассказе, открывающем книгу, действуют некто Захар (то есть сам автор под псевдонимом), его жена и переживший свою известность актер, печальный еврей  (литературному еврею положено иметь грустные глаза); его происхождение в развитии действия не обыгрывается. В конце актер неожиданно умирает от сердечного приступа, и его хоронят. Семидесятилетнего дурака пришлось устранить, чтобы как-то закончить историю. А в последнем рассказе («Сержант»), который мог бы войти в «Патологии», убивают сержанта. Без его гибели повествование повисло бы в воздухе, но и эта развязка – театральный эффект. В «Сержанте» и в стихах изредка невнятно проборматывается слово Родина. Похоже, что патологи эту родину не намерены отдавать захватчикам.

     Прилепин освоил несколько  нехитрых штампов. О перемешивании временных планов я уже говорил. Чтобы предупредить читателя, что героя ждет смерть, описывается гибель какого-нибудь животного: котенка, змеи или свиньи. В наиболее удавшемся рассказе («Грех») юноша (Захарка), недавно вышедший из подросткового возраста, проводит каникулы в деревне у бабушки с дедушкой. Рядом живут его двоюродные сестры: старшая, замужняя (ей 22 года) с ребенком (ее муж служит в армии), в которую он по-детски влюблен, и младшая, участница опасной эротической игры. Но игра прерывается, когда заходит слишком далеко. Уехал он, не попрощавшись с сестрами. «Как все правильно, боже мой, – повторял светло. – Как правильно, боже мой. Какая длинная жизнь предстоит. Будет еще лето другое, и тепло еще будет, и цветы в руках... Но другого лета не было никогда» (с. 79). Почему же не было? Наверно, мальчика убили (не зря же резали свинью, и было много крови). Загадочный, ложно-многозначительный финал – тоже штамп, а  концовки типа: «До весны он не дожил» и «С этой постели ей не суждено было встать», – набили оскомину уже в девятнадцатом веке.

     А в чем же грех? По этому поводу есть пояснение самого Прилепина: «А вообще, чуть ли не любая книга всякого русского писателя могла называться «Грех». Всякий писатель совершает грешные попытки раздеть и разглядеть грешного человека. Поэтому «Капитанская дочка» – «Грех», и «Мертвые души» – «Грех», и «Анна Каренина» – «Грех», и «Тихий Дон» – тысячи грехов.  Кажется, что больше нет такого слова, которое можно было бы поставить в качестве заголовка на половине томов русской классики»  («Именины сердца», с. 402). Наверно, так и есть, ибо кто ж без греха? А названия вроде «Преступление и наказание» или «Жизнь и судьба» подойдут ко многим книгам, но зря ими бросаться не стоит. Есть совсем бесполезные рассказы, например, «Колеса», о работе похоронной команды. Эта команда только пьет без закуски и отливает. В последних абзацах рассказчик чуть не погибает под поездом (спасение, как и гибель, в последнюю секунду – еще один прилепинский штамп). Есть и другие в том же духе. Прилепин, как видно по выбранным им для обложек фотографиям, культивирует образ крутого мужика. Естественно, что, подобно всякому любителю жестоких сцен и создателю «тошнотворных» книг, он склонен впадать в приторную сентиментальность. Когда его герой не воюет, не работает вышибалой, не ревнует любовниц и не путается с проститутками, он излучает счастье и обожает жену и детей (эта любовь почему-то превратилась в ненависть в «Черной обезьяне»).

     «У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати моя любимая спит. Я ее вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе – старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя – Глеб. Она проснулась, веточка моя, и вид ее меня ластит и нежит. Идет ко мне смущенно: – Спал? Это она не обо мне спрашивает – о нем. Потому что если он спал, то и я сны смотрел. Она целует нас поочередно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу – тяжелые, видно и мне. – Накопилось, – говорит. – Сейчас, – отвечаю, – отопьет, он уже не прочь» (с. 167).

     Из того же рассказа с мрачным названием «Ничего не будет»: «Мне нет и тридцати, и я счастлив. Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет – ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашел ни одной причины для слез, а смеюсь очень часто и еще чаще улыбаюсь посредь улицы – своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья» (с.173). Название обманчиво: и здесь герой спасся от казалось бы неминуемой гибели.

     Мне кажется, что автор строк: «Мне нет и тридцати, и я счастлив. ... Это моя родина, и в ней живем мы», – если бы чуть пригладил свои натуралистические описания, отлично бы прижился в социалистическом реализме. В те времена был даже роман такой «Счастье». В нем фигурировали большие оптимисты и любовно поданы образы товарища Сталина и товарища Молотова. За этот роман Павленко, будущий соавтор сценария «Падение Берлина», получил Сталинскую премию (1947). Иногда Прилепин позволяет себе чуть поёрничать: назвать свое сочинение, почти как у Голсуорси, рассказать о знакомом, написавшем роман «Морж и плотник» (видимо, нечто вроде «Королей и капусты»), или упомянуть белый квадрат. А стихи, как стихи, очень современные, похожие на прозу и иногда без знаков препинания и прописных букв, например:

 

     «Я куплю себе портрет Сталина

      три на три

      в подсобке закрытого на вечный ремонт музея

      у сторожа, который ничего не помнит.

      Не помнит даже Сталина

 

      Я куплю себе портрет Сталина. – Трубка,  френч, лукавый прищур. – Блядь дешевая купит Рублева. – Бить земные поклоны и плакать. –

Все  шалавы закупятся дурью. – Все  набьют себе щеки жалостью. – Плохиши, вашу мать, перевертыши. – Я глаза вам повыдавлю, ироды. – Эти гиблые, эти мерзлые. – Эти вами ли земли обжитые» (с. 216). 

                                                    

И дальше, еще на страницу с небольшим и заключительной строчкой: «Я куплю себе портрет Сталина».

Или: 

    «звук колокольчика

     запах цветов

     ты

     в одиночестве танцующая вальс

     на холме

     твои ножки так соблазнительны

     самый светлый сон мне приснился

     в трясущемся грузовике

     где я затерялся среди трупов людей

     расстрелянных вместе со мною»  (с. 218).

 

     К «Греху» написал предисловие Дмитрий Быков. Он выстроил родословную Пелевина от Лермонтова до Газданова (замечу, что нет ничего унизительнее для автора и глупее для критика, чем выводить творчество писателя из «влияний»). Оказывается существенным, что Прилепин не москвич. А радует в нем многое: «Персонаж, которого переполняет обычное счастье  жить, любить, творчески самоосуществляться, наслаждаться собственным здоровьем, силой и остротой восприятия, – редчайший случай в нашей пасмурной литературе, и его хочется немедленно загасить, чтоб не маячил напоминанием о таких возможностях» (с. 7). Где он всё это нашел? «Пресловутое (!) нацбольство» Прилепина его не пугает. Прилепин – добрый писатель, и «[п]редставьте себе, в экстремистскую политическую партию можно вступить не потому, что ты по природе подпольщик, заговорщик, реализатор собственных жестоких и тайных комплексов, – а вот именно потому, что тебя переполняет сила и тебе стыдно за ту Россию, которая вокруг тебя. Она рождена быть красивой, богатой и сильной, как ты, а прозябает в ничтожестве. Как так? Обидно!» (с. 78). Ну, конечно! И мягкосердечные, движимые любовью к отечеству немцы вступали в нацистскую партию, чтобы очистить родину от скверны (и очистили). Тем же занимался Союз русского народа, а передовые советские люди рвались в ВКП(б) – КПСС, чтобы ускорить светлое будущее (и ускорили). И у Ленина из старого анекдота глаза  были «такие добрые, такие добрые». Но циркач Быков давно прирос к ковру российской словесности и изошел в пародиях, так что уже не понять, прислушивается ли он к собственному словоблудию.

     Здесь я должен сделать одно замечание. Предельно далекий от среды, в которой Прилепин – свой человек, я полу-случайно открыл его книги (прочел комплиментарный отзыв о нем, и заинтересовался) и ничего не знал ни о его взглядах, ни о нем самом. А если бы и знал, то не изменил бы в очерке ни одного слова, так как всегда оцениваю не автора, а его книги. Книги же, особенно «Патологии» и «Санькя», показались мне предельно ангажированными (что-то вроде Бабаевского или Первенцева), утомительно натуралистическими, хотя в отличие от многих Прилепин не соблазнен матом, и художественно беспомощными («Черная обезьяна» – полный провал). Я, конечно,  почувствовал его любовь к утру нашей родины, но о его нацбольстве, не пресловутом, а совершенно реальном, впервые прочел только у Быкова и сборник рассказов, памфлетов и стихов во славу революции тоже открыл позже. Когда недавно мне попался его гимн Сталину (якобы сочиненный либеральной интеллигенцией) в газете «Завтра», то я не удивился, поскольку Проханов, как сказано в одной из книг Прилепина, – его герой. Следовательно, мое неприятие данного автора политической подоплеки не имеет, хотя я рад, что поклонник вождя народов и его режима оказался не заслуживающим внимания профессионалом.

     На мой взгляд, единственная книга Прилепина, которую не то чтобы интересно, но любопытно прочесть, – это «Именины сердца» (Москва, 2007), – сборник, составленный из тридцати интервью или бесед с прозаиками (в основном), поэтами и критиками. К этим беседам приложены отрывки из нескольких интервью, которые в разное время давал он сам. Прилепин выбрал людей, чье творчество он ценит («кого хочу, того и идеализирую», с. 399, как сказал он о своих персонажах). Поэтому тон в соответствии с заглавием получился вполне маниловский: сплошные восторги (Прилепин всеми восхищается, и все восхищаются им). Впрочем, и Собакевич с большим знанием дела расхваливал своих мертвых крепостных.

     Бессмысленно составлять коллективный портрет авторов, самый старый из которых (Проханов) родился в 1938 году, а самый молодой (Анна Козлова) – в 1981. Почти все участники сборника – лауреаты бесчисленных премий; многие их книги переведены на иностранные языки. Есть забавные места. Дмитрий Данилов (1961 года рождения) был осведомлен о немыслимой мощи советской армии: «Если бы эта армада просто выехала за ворота и поехала на Запад, от Европы бы просто ничего не осталось. Можно было даже не стрелять, просто ехать. И доехать до Атлантического океана. Жаль, что об этом сегодня мы можем говорить только в прошедшем времени». Прилепин: «Очень жаль, Дима, солидарен с тобой» (с. 210-211). Так и не омыли сапоги в Атлантическом океане. Может быть, еще не поздно? Взгляд у Данилова на будущее России самый что ни на есть мрачный: «Россия – кость в горле современного дьяволочеловечества, и оно не успокоится, пока окончательно не сживет ее со свету. При этом у страны практически нет ресурсов сопротивления этому разрушительному давлению» (с. 214-215). Герман Садулаев, человек вроде бы разумный, полагает, что «[в] Советском  Союзе не зря наказывали за иждивенчество» (с. 284). Верная мысль: тунеядцы должны получать по заслугам. Дмитрию Орехову (1973 года рождения) ясно, «что нашу ‘чернуху’ спонсировали различные западные фонды – это была часть спланированной культурной агрессии против России»

(с. 306). Но он уверен, что «Россию ждут Православие, Самодержавие и Народность, и еще – процветание» (с. 312). Как видно, тень Уварова усыновила его и Дмитрием из гроба нарекла.

     В великое будущее России верит большинство авторов, и почти все утверждают, что русская литература (и проза, и поэзия) переживает расцвет, что неудивительно, поскольку в этой литературе они сами. Они называют свои сочинения текстами, легко говорят о сегодняшних столпах и классиках и имеют устойчивую группу кумиров: Лимонов (абсолютный номер один), Пелевин, Быков (с небольшими оговорками), Улицкая, но чуть поодаль даже Мамлеев с Есиным, а также кое-кто из тех, кто попал в «Именины сердца», включая, безусловно, самого Прилепина, чьи боги – Леонов  (гений), Катаев (несравненный мастер) и уже упомянутый Проханов. И вздор всё это, что при социализме в литературе  был застой (застоя вообще не было): а Шолохов (ничего достойного, даже приличного не написавший после «Тихого Дона» – скобки здесь и дальше, естественно, мои), Платонов (дворник при советской литературе), Олеша (как мы помним, обласканный властями), Заболоцкий (еще один баловень судьбы), Хармс (много печатавшийся долгожитель)! Булгаков упоминается редко, Ильф с Петровым промелькнули один раз, Солженицын явно не в чести, ибо своим «Архипелагом» разрушил грандиозное и прекрасное здание (даже его позднее мракобесие ему не помогло). Из «стариков» уважают Распутина, Шукшина, Искандера, Аркадия Гайдара и некоторых других. К сожалению, в книге нет именного указателя: он был бы чрезвычайно (или, как любят говорить нынешние столпы и классики, достаточно) показателен. Верю: с Пелевиным, Улицкой, Мамлеевым и Лимоновым помчится русская литература вперед (а за кучера Быков), обгоняя другие народы и государства, тем более что в народах и государствах столпы примерно на том же уровне. Успех скачки особенно очевиден, если знать, откуда скачешь. Михаил Елизаров (1973 года рождения): «Мое отношение к советскому проекту... Чем дальше он погружается во время, тем больше он мне нравится. Думаю, это обусловлено точкой осмотра. Раньше я стоял носом к стене и ничего не мог рассмотреть, кроме нескольких кирпичей на уровне носа. Теперь, когда между нами семнадцать лет, я вижу весь этот, как ты говоришь, ‘проект’ целиком. Он великолепен и красив»

(с. 296). Повезло тем, кто прожил в этом проекте всю жизнь или большую ее часть.

 

          Григорий Никифорович. Открытие Горенштейна. Москва: 

          Время, 2013. 237 с.

 

    Анна Ахматова написала об Иннокентии Анненском: «Как тень прошел и тени не оставил, / Весь яд впитал, всю эту одурь выпил, / И славы ждал, и славы не дождался». Она была права лишь частично: и не тенью прошел Анненский по земле, и, если, как Ахматова сама и говорит (в записи Л.К. Чуковской), более поздняя поэзия («и даже Маяковский») целиком из него, значит, оставил он не просто тень, а глубочайший след в русской культуре. И, тем не менее, приходится признать ее правоту. Многие ли в наши дни читают удивительные стихи и глубочайшие эссе Анненского? Так и Горенштейн: он выпил яд и одурь нашей эпохи, не дождался славы и задохнулся.

     Сильная сторона «Открытия Горенштейна» (если отвлечься от эрудированности автора: она, разумеется, сама собой) в ее соразмерности: биография изложена не более, чем требуется, и не заслоняет анализа; анализ же не тщится выглядеть наукообразным, а полемика не срывается в инвективу. Мне лишь кажется, что на преобладающем по необходимости мрачном фоне следовало больше выделить один светлый момент: был в жизни Горенштейна период успеха, даже всеевропейской знаменитости, когда после эмиграции его стали переводить на иностранные языки к завистливому удивлению оставшихся на родине.

     Сирота, в детстве раздавленный сталинским террором и Катастрофой, Горенштейн долгие годы прожил почти в нищете. Публикация «Дома с башенкой» в «Юности», всеми замеченная и оцененная, не имела последствий. Геренштейна не печатали, но не потому, что он писал нечто антисоветское (хотя по определению всё, что писалось без оглядки на цензуру, было антисоветским) или участвовал в самиздате (единственное позднее исключение – «Метрополь»), а потому, что был несовместим с советской литературой. Никифорович прослеживает процесс поначалу навязанного ему, а позже добровольного отчуждения от писательской среды, журналов и издательств. Он имел так мало, что даже карательные органы ничего не могли у него отнять. Горенштейн нашел ценителей среди самых больших мастеров, которым он давал свои рукописи, но у них был свой путь, хотя и не всегда усыпанный розами, но по сравнению с путем Горенштейна широкий и гладкий.

     Свирепая политизация гуманитарных наук и всех видов искусств была нормой советской жизни. Над современным Западом давно веет тот же дух, но в Америке и Европе  идеология насаждалась и насаждается снизу. Интеллигенция сама открыла РАПП’овскую модель мира и пришла в восторг. Низы хотят, а верхи могут (и очень хорошо могут) жить по-новому. Почвенный идиотизм, как и прочувствованно-народный погром, не лучше санкционированного государственной машиной. Ведь и идея сжечь вредные книги в Германии пришла от студентов (прогрессивно мысливших студентов), а не от руководства нацистской партии. Там «почин» только поддержали. Книги и рукописи одинаково хорошо горят в огне любого происхождения. Как общее правило, романы, повести, рассказы и, конечно. стихи, принесшие славу литературе шестидесятых годов, питались протестом; они были насквозь публицистичны, и лишь немногие стали бы художественным потрясением, будь они изданы в свободной стране. Они сыграли свою роль и в основном забыты (об авторах, памятникам самим себе, Никифорович говорит, на мой взгляд, совершенно справедливо).

     Как бы остро современны ни были в свое время Сервантес, Мольер или Диккенс, они сохранились вопреки этой остроте. Но сиюминутность в тексте или подтексте в принципе не интересовала Горенштейна. Поэтому даже внимательный читатель из КГБ не обнаружил у него ни одной антисоветской строчки. Но поэтому же и публике, приученной к эзоповскому языку и восхищенной своей проницательностью, он был неинтересен. И трибуном-разоблачителем он не стал. Никифорович цитирует Горенштейна 1988 года: «Я не принадлежу к тем, кто восторгается 60-ми годами. Они, конечно, раскрепостили сознание, и в этом их ценность. Но в смысле мастерства, особенно мастерства, и в смысле духовных взлетов это были годы, затормозившие развитие литературы. Беды второй оттепели демонстрируют слабые стороны первой оттепели. Почему сейчас многое идет на убыль? Потому что литература взяла на себя публицистические задачи, а это никогда не проходит даром» (с. 156). Трудно полностью принять его оценку, но в чем-то очень существенном он был прав.

     Горенштейн, чуть ли не единственный из своих современников, не испытывал никакого умиления при взгляде на «народ». Не принято говорить, хотя всем это известно, что понятие народ, будораживавшее великих писателей, художников и композиторов, лишь служит благородным синонимом простонародья. В реальном мире есть только группы людей, в какой-то мере объединенные общностью территории, судьбы, культуры и языка; чем меньше такая группа, тем более она сплочена и как этнос. Гражданские войны лучше всего свидетельствуют, чего стоит воспетый в литературе народ. Горенштейн и описывает не народ, а людей, которые редко оказывались злодеями или святыми. Во всяком случае, Каратаева, нестеровского отрока Варфоломея, Матрену и дворника Спиридона он вокруг себя не обнаружил.

     Никифорович подчеркивает, что советская власть вырастила не только угодных ей писателей, но и соответствующих читателей. Такие книги, как «Место» и особенно «Псалом», требуют медленного чтения, вдумывания и перечитывания. В них нет знакомых стереотипов. Уже по одной этой причине Горенштейн был обречен на изоляцию. «Мне хорошо, я сирота», – говорит о себе мальчик Мотл. Такой же удачей мог похвалиться и Горенштейн. Ушедший в себя, нелюдимый и очень несчастный, он продолжал писать до последнего дня.

     Одной  из его центральных тем была связь Ветхого и Нового Завета. «Псалом» – самая яркая книга на эту тему. Никифорович поясняет: «Горенштейн понимал... нравственной основой русской литературы... была по преимуществу лишь одна часть Библии – Новый Завет. Непротивление злу насилием, воспевание страданий униженных и оскорбленных, чувство вины за судьбу бедняков и убогих, надежда на искренность покаяния преступников – всё то, чем заслуженно прославлена русская классическая литература, – было связано с евангельской традицией. Но Фридрих Горенштейн не хотел отступать также и от ветхозаветной – иудейской – традиции, и это создавало для него, как русского писателя, очевидную проблему» (с. 101). Задавались роковые вопросы: автор – русофоб? Или еврейский писатель? Вполне ли еврейский? Может быть, даже еврей-антисемит? Верные советской традиции, критики – что Виктор Ерофеев, что Лев Аннинский – бросались на амбразуру, сгубившую не одну грудь: для них литература сводилась к «идейному содержанию»; убедительность художественных образов не интересовала никого. Условно говоря, «Мадонна Лита» рассматривалась только как пособие (хорошее или плохое) для кормящих матерей. О чем было спорить с такими оппонентами Горенштейну? Он им позже ответил, но тогда старые споры уже принадлежали истории. Кстати сказать, у самого Горенштейна никакой раздвоенности не было: он всегда знал, что он еврей и русский писатель; не он первый, не он последний.

     Никифорович надеется, что в оценке и читателей, и критиков Горенштейн займет место среди великих прозаиков нашего времени. Предсказания – дело опасное. В современной России и диаспоре круг вдумчивых, серьезных читателей – от силы несколько тысяч человек. Книги, по крайней мере, сегодня, живут, если они включены в обязательные школьные программы или если по ним поставлены популярные пьесы и фильмы. Горенштейн написал массу сценариев, но не в них залог его бессмертия. Ограничимся пока тем, что вместе с Григорием Никифоровичем «откроем» Горенштейна, то есть либо впервые обнаружим, что был такой замечательный писатель, либо еще раз откроем его рассказы, повести и романы и перечитаем их.

Дополнительная информация