Анатолий Либерман

 

Литературный обзор

 

 

Жизнь замечательных людей

 

Семен Резник. Против течения. Академик Ухтомский и его биограф. Документальная сага с мемуарным уклоном. Санкт-Петербург: Алетейа, 2015. 363 с., ил.

 

И заглавие этой книги, и подзаголовок одинаково важны. Оба персонажа: великий физиолог Алексей Алексеевич Ухтомский (1875—1942) и его ученик, выдающийся знаток истории науки Василий Лаврентьевич Меркулов (1908—1980), — постоянно находятся в центре повествования. У обоих была, как любят писать журналисты, драматическая и даже героическая биография. Эти красивые слова (по крайней мере, в данном случае) означают, что обоих всю жизнь травили, морили голодом и заставляли говорить, писать и делать то, чего они говорить, писать и делать не хотели. Изгои советской власти, они всё же шли своим путем. Ухтомский оставил очень заметный след в науке и даже стал академиком (обстоятельство, как хорошо известно, не гарантировавшее безопасности), хотя и после его смерти в блокаду недруги препятствовали выходу его книг и книг о нем, а Меркулов, проведший много лет в лагерях на Колыме, куда вполне мог бы попасть, но не попал Ухтомский, не увидел напечатанными своих важнейших книг, в том числе расширенной, неискореженной биографии учителя, и умер, отстраненный от дел, в бедности, почти в нищете; кормила его и его жену (скупо кормила), по его собственному ироническому высказыванию, ампутированная нога, то есть пенсия по инвалидности. Ногу он повредил в лагере, и тогда лишь знание медицины спасло его от гангрены и гибели.

Как и все книги Резника, «Против течения» захватывает с первой страницы, и напряжение не ослабевает до самого конца. Конечно, сюжет нетривиальный: гений, злодейство, вальпургиева ночь академических сессий (биология, медицина), война, Гулаг. И фон образуют весьма заметные фигуры: брат Ухтомского Александр, ставший епископом в разгар антирелигиозного шабаша; Цзян Цзинго, сын Чан Кайши, студент Университета трудящихся Китая, голосистый отрок, разоблачитель, а потом соратник своего отца; И. П. Павлов, еще один великий физиолог и ненавистник большевиков, как и Ухтомский, выпускник духовной семинарии, незадолго до кончины провозгласивший тост за экспериментаторов, в том числе за экспериментаторов социальных, то есть тех, которые занимались вивисекцией послушного им народа. И тут же сонм марксистов от аппаратчиков вроде Л. Л. Авербаха, сгинувшего то ли в застенке, то ли в лагере, до партийного академика А. М. Деборина, обрушившегося после недолгого взлета в преисподнюю. Деборину, как и очень правильному литературоведу В. Ф. Переверзеву (кто помнит эти когда-то громкие имена!) вменили в вину нечто (воспользуемся фразой Манилова), непостижимое даже для самого обширного ума: меньшевиствующий идеализм. По какой-то причине этого идеалиста было приказано оставить в живых, но с тем, чтобы сталинские соколы круглосуточно клевали ему печень; и тут же народный академик, незабвенный Трофим Денисович, по манию царя отбросивший советскую биологию и смежные области знания в средневековье. А потом пришло хилое возрождение, оттепели сменялись заморозками, и оказалось, что большевики своей цели достигли: им удалось вывести нового человека. Пережившие мор люди вроде Деборина и Презента это обстоятельство подтвердили, а граждане постсоветской эпохи с полной очевидностью доказали. Сюжет, повторяю, во всех деталях драматический и героический. Но сюжет открыт для любого желающего. Чтобы он стал потрясением, нужен «драматург», автор.

Я часто задавался вопросом, чем определяется неизменный писательский успех Резника. Кое-что очевидно сразу. Резник — прирожденный рассказчик, владеющий всеми регистрами и ни на минуту не теряющий из вида целого. Иронический комментарий чередуется у него с деловой прозой и лирическими описаниями. Материал проработан до мельчайших деталей. Любая дата, упомянутая в источниках, выверена и, если надо, исправлена, но при такой скрупулезности в тексте никогда не бывает длиннот. Ни одна из книг Резника не писалась «к сроку»: каждая, будь ее тема история еврейства или история науки, вызревала годами. Поэтому ему удается говорить о всех своих героях профессионально. Он не делает скидки на неподготовленность читателя, которого не презирает за невежество, но и не поучает профессоров, перед которыми не робеет.

Есть еще одно свойство, необходимое успешному биографу: для Резника немыслима отстраненность от его персонажей. Он пишет о каждом из них, как писал бы о самом близком человеке, сочувствуя, радуясь и негодуя. В этой книге элемент присутствия особенно силен. Меркулов не просто фигура из прошлого. Резник годами переписывался с ним и даже имел возможность встретить его. Переписка между ними постоянно цитируется в тексте. Вспомним, что «Против течения» — это «документальная сага с мемуарным уклоном».

Хорошо известно, что в советской жизни действовал закон первых людей. Имелись три основоположника марксизма (четвертая вакансия оказалась временной). Был «основатель партии и советского государства», его наследник «Ленин вчера», а также первый поэт (Пушкин, потом Маяковский), первый композитор (Чайковский), первый художник (Репин), и, конечно, первый физиолог (Павлов), которого без большого успеха, но и не совсем безуспешно приручали. Ухтомский не был противником Павлова: он просто был другим, а это не допускалось и уж во всяком случае не поощрялось. «Другим» он оказался и по всем прочим статьям, ибо происходил из древнего княжеского рода, окончил духовную семинарию, а не коммунистическую академию и остался верующим, церковным человеком, не скрывавшим своих привычек и убеждений. И всё в нем было не совсем, как у окружающих. Высокий, красивый и отзывчивый, он не бежал от женщин, но никогда не был женат и не случайно назвал себя монахом в миру. «... он пришел к заключению, что для выработки миросозерцания, объединяющего душу и тело, ему следует стать физиологом» (70). Его учителем был замечательный ученый Н. Е. Введенский, полная противоположность Ухтомскому по внешнему виду, характеру и темпераменту. Увлеченный идеями Чернышевского и Писарева, он занялся хождением в народ и провел три года в заключении, большую часть срока в одиночке, но был оправдан, а потом пошел в более достойные края, к Сеченову. Несмотря на столь бурно проведенную молодость, «[н]езадолго до смерти, оглядываясь на пройденный путь, Николай Евгеньевич сказал Ухтомскому: ’Ведь можно сказать, что я провел жизнь в обществе нервно-мышечного аппарата» (110).

Основное в учении Ухтомского — теория доминанты. Её суть в изложении Резника (из его письма Меркулову) выглядит так: «Я считаю Ухтомского одним из самых великих людей 20 века, а его теорию доминанты — в том широком философско-этическом аспекте, как он ее понимал, одним из самых значительных завоеваний человечества — наряду с принципом дополнительности Нильса Бора. До сих пор этот принцип используют только в физике, между тем, сам Бор толковал его шире, как важнейший философский принцип. Смысл его, насколько я понимаю, в том, что мы принципиально не можем при изучении какого-либо явления или предмета достигнуть адекватного понимания этого явления или предмета, ибо сам процесс изучения предполагает первоначально выбор некоей точки зрения, некоего ракурса. Смысл принципа дополнительности в том, чтобы, рассмотрев предмет в одном ракурсе, учесть односторонность полученной картины и попытаться рассмотреть его заново с совершенно иных позиций. Только такая ’дополнительность’ и ведет к более или менее адекватному знанию. По-моему, доминанта дает этому принципу психофизиологическое обоснование. Идея Ухтомского, что человек живет в таком мире, какой рисуют его доминанты, что, следовательно, наше представление о мире неадекватно самому миру и что понять мир можно только через собеседника, то есть, человека, стоящего на иной точке зрения, имеющего иные доминанты, — это все настолько гениально, что по-настоящему будет понято лет через сто. То, что Вы пишете о влиянии на него Достоевского, очень важно и интересно, хотя я думаю, что здесь тоже не обошлось без доминанты, то есть он находил у Достоевского то, что хотел у него найти» (160-161).

Как видим, по мнению Резника, есть общность между теорией доминанты Ухтомского и принципом дополнительности Нильса Бора. Меркулову эта мысль показалась заслуживающей пристального рассмотрения (160-163). Со своей стороны хочу заметить, что идея доминанты определяла и взгляды некоторых современников Ухтомского и в гуманитарных науках. Она играла заметную роль в исследованиях литературной школы, вошедшей в историю под именем Русский формализм. Туда она как будто пришла из немецкой эстетики, но не исключено, что ее корни следует искать в философии конца девятнадцатого-начала двадцатого века.

На переплете книги Резника помещены четыре портрета (в тексте очень интересных фотографий много больше). Широким планом дан еще не состарившийся Ухтомский. На фоне Ухтомского его несгибаемый биограф В. Л. Меркулов, брат Ухтомского Александр в полном церковном облачении и в дальнем верхнем углу И. П. Павлов. Судьба этих людей сложилась по-разному, но всем им довелось родиться в самое страшное время новейшей русской истории и остаться в России, там, где ее народ к несчастью был.

 

 

Во славу филологии

 

С. Я. Сендерович. Фигура сокрытия. Избранные работы. Том 1. О русской поэзии ХIХ и ХХ веков. Об истории художественной культуры. Москва: Языки славянских культур, 2012, 598 с. ил.

 

Избранные труды профессора Корнельского университета С. Я. Сендеровича опубликованы в двух томах, но, хотя оба отмечены единством метода и общностью взгляда на литературу, лучше говорить о них по отдельности: так много в каждом материала и нетривиальных мыслей. Пересказывать всё по порядку — вещь неблагодарная. Поэтому я ограничусь лишь справкой, то есть не рецензией, а развернутым уведомлением.

За десятилетия плодотворной работы Сендерович охватил все периоды русской литературы от «Повести временных лет» до Набокова. Некоторые исследования писались в сотрудничестве с Мареной Сендерович, а последние — с Е. М. Шварц, но двигателем всегда был он. Ни в какой период, кроме разве того, который пришелся на 1930-1953 годы, русская литература не была оторвана от западноевропейской (а позже и американской), шла ли речь о древностях, которые изучались на фоне византийских хроник и исландских саг, или о Романтизме, где и доказывать нечего. Не приходится напоминать и о том, что долгое время французский язык был почти родным для крупнейших русских писателей. Естественно, что и книга не замкнута рамками отечественной словесности.

Сендеровича отмечает сильнейшая, немецкого образца приверженность философии, которую он читал внимательно и пристрастно. Ссылки на Канта, Шопенгауэра и Шестова (среди прочих) не бордюр на литературоведческих обоях и во всяком случае не желание продемонстрировать эрудицию, тем более что о читателе и о впечатлении, которое производит его стиль, Сендерович беспокоится не всегда. Он ожидает, что те, кому интересны его писания, разберутся в материале и аргументах так же не спеша, как и он сам. Его язык не прост, а выводы порою спорны, но какой же смысл повторять избитые истины? С «немцами» его роднит и постоянная оглядка на феноменологию. Для большинства наших современников феноменология — заумное и даже отпугивающее слово. Доживающие свой век старики, в студенческие годы штудировавшие диамат, могли запомнить название первого объемного сочинения Гегеля «Феноменология духа», но Гегеля они, если не кончали философский факультет, скорее всего, не читали (его и не рекомендовалось читать). А для Сендеровича феноменология литературы — это всеохватывающий синтез, который позволяет ему рассматривать историю написанного как единый закономерный процесс. В его избранных работах этот взгляд лишь намечен, но присутствует он неизменно и дважды объявлен в заглавиях: «Феноменология знака у Канта» и «...Опыт феноменологии одной культурной эпохи» (речь идет о Серебряном веке).

Свой двухтомник Сендерович назвал «Фигура сокрытия». В произведениях литературы он постоянно ищет скрытую сущность, ускользающую от поверхностного взгляда. Иногда нас обманывает блеск формы, и мы только ее и замечаем. А иногда великие мастера притворяются простаками и даже умышленно вводят читателя в заблуждение. Таков Пушкин, который в книге не раз назван лукавым (вспомним, что и сам Пушкин необычайно часто пользовался словами лукавый, лукавство и лукавить). Неудивительно, что Сендерович (сам и в союзе с Е. М. Шварц) пристально занимается Набоковым (эти блестящие работы в собрание не вошли), где все зашифровано «наилукавейшим» образом.

Будучи истинным теоретиком, Сендерович охотно использует специальные термины и ищет поддержку в концепциях современного литературоведения, но от большинства своих коллег он отличается одной важной особенностью: он никогда не стремится подогнать свой вывод под опробированную схему, то есть не нуждается в защите платоновской стены, прислонившись к которой можно чувствовать себя в безопасности. Вглядываясь в текст стихотворения Пушкина «Я вас любил...» и сравнивая то, что говорили о нем его предшественники, он пишет: «Замечательные интерпретации Якобсона и Шкловского имеют один общий недостаток: они демонстрируют силу их теорий, то есть имеют образцово-показательный характер [...] И вообще говоря, подведение данного текста под теоретическую модель ничего нового не дает именно в теоретическом плане. И наоборот, проясняя суть уникальных особенностей поэтического текста с позиций недогматичного аналитического подхода, мы можем узнать нечто новое о данном тексте и о поэзии в целом» (218). Потому и стоит читать эту книгу, что она разрабатывает теорию, а не иллюстрирует ее. Но вернусь к фигуре сокрытия.

В марте 1832 года, по выходе последней главы «Евгения Онегина», Боратынский, в состоянии глубокой депрессии и видевший весь мир в черном свете, писал Киреевскому: «Иногда мне ’Онегин’ казался лучшим произведением Пушкина, иногда напротив. Ежели б всё, что есть в ’Онегине’, было собственностью Пушкина, то без сомнения, он ручался бы за гений писателя. Но форма принадлежит Байрону, тон тоже. Множество поэтических подробностей заимствовано у того и у другого. Пушкину принадлежат в ’Онегине’ характеры его героев и местные описания России. Характеры его бледны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности. Ленский ничтожен. Местные описания прекрасны, но только там, где чистая пластика. Нет ничего такого, что бы решительно характеризовало наш русский быт. Вообще это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием. Оно блестящее; но почти всё ученическое, потому что почти всё подражательное. Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться». Сендерович этого печального высказывания не приводит, но весь смысл его занятий «Евгением Онегиным» и лирикой Пушкина в том и состоит, чтобы рассеивать подобные заблуждения. В наши дни никто не думает о Пушкине, как забывший прекрасные двадцатые годы Боратынский, но скользят по поверхности многие.

Среди самых замечательных статей в томе та, которая названа «Две смерти Ленского». Ленский, как известно, гибнет дважды: от ножа Онегина во сне Татьяны и от его пистолета на дуэли. Вроде бы перед нами предвосхищение трагедии. Предвосхищение, конечно, есть, но с чего бы Татьяне досталась роль провидицы? Да и обстоятельства не схожи. На дуэли Онегин убивает друга почти случайно, а во сне: «... вдруг Ольга входит,/ За нею Ленский; свет блеснул; Онегин руку замахнул;/ И дико он глазами бродит,/ И незванных гостей бранит;/ Татьяна чуть жива лежит./ Спор громче, громче; вдруг Евгений/ Хватает длинный нож, и в миг/ Повержен Ленский...» О чем спор? И почему блеснул свет, когда вошли Ольга и Ленский?

Читаем у Сендеровича: «Появление Ольги и Ленского прерывает дальнейшее развитие событий, которое в общем-то и недоступно девичьему воображению Татьяны и уже поэтому должно было быть прервано так или иначе. То, как оно прерывается, то есть кем, полно значения. Любовь Ольги и Ленского протекает по правилам, установленным в обществе, это правильная любовь; любовь Татьяны к Онегину — по тому, как она представляется самой Татьяне, — идет против общественных условностей, это неправильная любовь. Вторжение героев ’правильной’ любви в ’неправильную’ обстановку должно вызвать возмущение. Естественно, что Ольга и Ленский являются воплощенным упреком Татьяны самой себе в критический момент ее эротического сновидения — ее психологической защитой в самом точном значении этого понятия. Их вторжение спасает ее воображение. В контексте Татьяниного душевного смятения поведение Онегина по отношению к Ленскому совершенно естественно: оно выражает несовместимость ее ’неправильного желания’ и образца ’правильной’ любви, одно должно погубить другое. ...с появлением Ольги и Ленского, а может быть, именно Ленского, во тьму врывается свет» (316-317).

Трудно себе представить анализ более глубокий и убедительный. «Два эпизода убийства Ленского в своем смысловом несовпадении — особенно на фоне обычно ожидаемого предвосхищения — знаменуют зияние, вид смысловой связи, который играет важнейшую роль в строе романа» (325). Вот она, фигура сокрытия!

Как ни замечателен разбор сна Татьяны и как ни решительно он опровергает мысли Боратынского о ничтожестве Ленского, а заодно и автора, его сочинившего, всё же он рассчитан на пушкинистов, как и подробнейший разбор лицейского стихотворения «Роза» и многое другое. Но рассуждения о тихом, интимном голосе Пушкина, «то ласковом, то нежном», захватят любого, кому дорога поэзия. «Речь идет не о физически измеримых громкости/негромкости, а об интенциональной характеристике, то есть о голосовом намерении. Тихий голос обращен не к толпе («черни»), а к интимному кругу, то есть не к тем, кого нужно убеждать и воодушевлять, а к тем, кто готов вслушиваться в тонкости смысла и оттенки интонаций. […] Иногда мне кажется, что одним из мощных стимулов к написанию ’Онегина’ было желание выстроить большое резонантное пространство для голоса» (252-253).

Чтобы разделить взгляд Сендеровича и Шварц на Серебряный век («Кукольная театральность мира ...»), тоже не требуется быть специалистом. Перед нами проходят картины кукол, марионеток, балаганов и балаганчиков. Художники, поэты, композиторы и постановщики притворялись, что истекают клюквенным соком, но знали, что это настоящая кровь. Героем стал Петрушка, и слезы лились при виде того, как подпрыгивает в бурлящем водопаде тряпичная кукла. Это был последний всплеск великой культуры перед тем, как ее навсегда затоптали в грязь. Имена можно не перечислять: их все знают — Блок, Анненский, Кузмин, Сомов, Стравинский, Дягилев, Мейерхольд — и это даже не половина списка.

Я уже заметил, что пишу не рецензию, а уведомление. Поэтому оборву свой рассказ на полуслове. Второю половину слова договорят те, кто прочтут эту книгу от корки до корки. В ней самой доминирует фигура сокрытия, раскрытая автором и теми, кого он привлек к сотрудничеству.

 

 

 

Художественная литератрура

 

Людмила Улицкая. Даниэль Штайн, переводчик. Москва: Эксмо, 2006. 527с.

 

В нынешней России едва ли кто из писателей так знаменит, как Улицкая. Уже десять лет тому назад «Доктор Штайн, переводчик» вышел тиражом сто пятьдесят тысяч экземпляров, а Улицкая получила многочисленные, в том числе самые желанные призы. Поэтому думать о ее книгах никогда не поздно. Перед нами автор, чьи произведения серьезнейшим образом определяют вкусы и взгляды сегодняшней российской интеллигенции.

В «Докторе Штайне» задействованы десятки персонажей. Их судьбы перекрещиваются лишь эпизодически, и объединяет их то, что почти все они на какой-то стадии вступают в контакт с главным героем. Даниэль — польский еврей. Во время оккупации ему удалось обмануть немцев, так как его родной язык польский, а не идиш, и акцент его не выдал. Ему даже пришлось служить в гестапо и таким образом спасать некоторых людей от гибели. Он же предупредил жителей гетто, что им грозит акция уничтожения. Те, кто решился на побег, в основном спаслись. Оставшиеся погибли. Через много лет после войны один человек спросил Даниэля: «А в бане вы с немцами мылись?» Да, мылся, но, к счастью, было много пара, и никто ничего не заметил. Эпизод маловероятный. К тому же немцы (мужчины) полагали предосудительным показываться друг перед другом голыми и мылись, не снимая трусов. Но, может быть, так происходило не всегда и не везде. К тому же перед нами роман, в котором, как говорит Улицкая, почти всё придумано, хотя прототип у Даниэля был. Однако прототипы нас не интересуют.

Офицер, под началом которого служил в гестапо Даниэль, по-отечески привязался к молодому человеку (у него самого сын того же возраста воевал за Третий Рейх) и, даже узнав, что перед ним еврей, оповестивший обитателей гетто о грозящей катастрофе, дал ему убежать. Даниэль долго прятался у монахинь, читал там Библию и осознал, что свет идет от Нового Завета и что он должен перейти в христианство и стать католическим монахом. Потом был партизанский отряд, а после войны Даниэль переселился в Израиль и там до самой своей гибели служил страждущим.

Слово переводчик в заглавии — ключ к характеру героя. Даниэль не просто замечательно способен к языкам: он соединяет людей разных вероисповеданий и национальностей. В этой «экуменической» идее весь пафос повествования. По жанру книга Улицкой — преимущественно эпистолярный роман. Но письма перемежаются подробнейшими выдержками из энциклопедий, справочников, путеводителей, официальнных документов (доносов и донесений) и трактатов по истории и другим наукам. Задумано нечто многоплановое и многоголосое, но фуга не получилась; получился аналог Ноева ковчега с некоторым преобладанием чистых над нечистыми. Половина описаний, выписок и извлечений из источников — это наполнитель (или заполнитель), набивка, постоянно расширяющийся фон: если его убрать, почти ничего не изменится. Необязательные главы естественны в приключенческом жанре, а, например, из «Мадам Бовари» и даже из «Красного и черного» нельзя выкинуть ни одной страницы без ущерба для целого. Я бы рискнул сказать то же о «Жизни и судьбе». Что же касается «Мастера и Маргариты», то этот роман вовсе вне конкурса.

Многочисленные события не обусловлены внутренней логикой, а склеены с холодным расчетом. В ковчег поместились все: оголтелая коммунистка, слегка поумневшая к концу жизни; единственный сын, оказавшийся гомосексуалистом (большое горе, но что поделаешь: любите своего ребенка таким, какой он есть); долгожданное дитя, родившееся с синдромом Дауна (отец с матерью считают его Мессией); во фрайбургской школе, в которую Даниэль приезжает, чтобы на многих страницах рассказать, как он жил и выжил при немцах, учится девочка по имени Фатима; есть немка Хильда, годами самоотверженно работающая в Израиле бок о бок с Даниэлем; есть просвещенный, добрый христианин араб и готовые прийти на помощь друзы; полугуманного гестаповца мы уже видели (ему по воле автора пришлось погибнуть на войне, а сын выжил и приехал туристом в Израиль, где встретил экскурсовода Даниэля; они выяснили, кто есть кто, и произошло братание). Ковчег принял религиозных догматиков, полубезумных отшельников, страстотерпцев — всех, всех, всех. Индивидуальности у них нет: каждый — воплощение некой идеи. Нет у них и внешности (иногда упомянуты одежда и обувь). Даже о Даниэле известно только то, что он маленького роста и что глаза у него маленькие. Какой-то поклонник Голсуорси написал ему, что встретил на улице человека и никак не мог вспомнить, где он его видел, а потом сообразил: «Это же Сомс Форсайт!» Уверен, что таких писем Улицкая не получала.

Даниэль — типичный положительный герой социалистического реализма в новых условиях. Рыцарь без страха и почти без упрека, он соткан из самоотверженности, доброты, терпимости, веры в Бога и в то, что люди должны жить в мире и любить друг друга. Он опора любого человека, попавшего в беду, а свои беды переживает с удивительным спокойствием. На него только что не молятся, так как он созидает всеобщее счастье. Самому главному моменту в его жизни, обращению к Христу, уделено полстранички. Даниэль никогда не имел физического контакта с женщиной. Он монах, но не затворник, а человек, добровольно принявший аскезу. Разлад между монашеством и активным образом жизни, который он ведет, поражает. Он популярный экскурсовод, изучивший каждый куст в Израиле. Благодаря его усилиям возник небольшой католический приход, который открыт для всех, и туда приходят бездомные наркоманы, полупарализованные старухи и христиане, не прибившиеся ни к какой церкви — словом, смесь приюта и монастыря, частично подворье для разбитых сердец, еще один Ноев Ковчег. Только у Даниэля муж и жена, взалкавшие святости и решившие жить лишь в духовной близости, получают совет бросить эти глупости (подробно описаны трудности, связанные с лишением немолодой женщины девственности; у этой пары и родился больной мальчик). Племянники обожают Даниэля, и он души не чает в детях. К животным он тоже добр (есть страницы, посвященные кошке с котятами). Ради какого же высокого идеала отказался этот человек от одной из величайших радостей жизни?

Улицкая, конечно, знает, что мужчина, даже самый преданный Христу, но, кстати, не проповедующий безбрачия, как не проповедовала его поначалу и католическая церковь, не сделан из камня. Скороговоркой Даниэль иногда сожалеет об отсутствии семьи и вспоминает о девушках, к которым испытывал влюбленность, но такие моменты коротки и воспринимаются как досадные отвлечения. Этого человека не искушают демоны, ночью его не мучают эротические сны, и он не иссушает бунтующую плоть постом и молитвой. Он не Святой Антоний и не отец Сергий. И Хильда вся в хлопотах о приходе и невинном обожании Даниэля. Иногда она смотрит в зеркало и с удивлением видит, что стареет. В отличие от Элоизы, возлюбленной Абеляра, подавленная сексуальность не тревожит ее (о жизни Хильды мы узнаём из писем, но не к бывшему любовнику, а к матери). Роман заселен картонными человечками, носителями идеи, и при всем желании испытать к ним сочувствие, остаешься равнодушным к их судьбе. Кто-то погиб, кто-то уцелел. Такова жизнь.

Есть великие книги, потрясающие силой слова и убедительностью описанных судеб, а есть такие, которые четко разделены на более или менее прихотливый сюжет и (позволю себе использовать термин советского литературоведения) идейное содержание. Такие книги писались не только по заказу и не только бездарями, но и «по зову сердца», то есть речь не всегда идет о поделках вроде «Брусков», «Кавалера золотой звезды» и «Белой березы». В Англии Самуэль Батлер, широко признанный классик, но не обладавший талантом Свифта, сочинил пасквиль на викторианскую семейную мораль («Путь всяческой плоти»), а ипохондрик Томас Харди (Гарди) написал роман о ханжестве брака («Джуд незаметный»). Социальный заказ вдохновлял молодого Диккенса, но художник неизменно побеждал в нем моралиста, чего нельзя сказать о Батлере, Харди и Горьком («Мать»). Читать такие правильные книги скучно, а сентиментальные удачи в этом жанре («Хижина дяди Тома», «Овод») редки.

Скучно читать и Улицкую, хотя события, ею описанные, должны вроде бы воздействовать на эмоции: война, гибель европейского еврейства, убийства политических деятелей, преследование верующих в советской Литве и многое, многое другое. В хруст зацитирован эпизод, в котором журналист спросил Толстого, что он хотел сказать своим романом «Анна Каренина». Толстой заявил, что для ответа на такой вопрос, ему пришлось бы заново рассказать «Анну Каренину» с начала до конца. Улицкая на месте Толстого не задумалась бы ни секунды и сказала бы примерно так: «Возьмемся за руки друзья, чтоб не пропасть по одиночке. Нет ни эллина, ни иудея — есть люди и единый Бог. Не в правилах, а в вере дело. Посмотрите и восхититесь евреем, ставшим католиком, говорящим с любым, кто хочет слушать, на земле Иисуса и на Его языке». Всё, кроме этого резюме, — необязательный иллюстративный материал, которого могло быть больше или меньше. Неубедительности романа способствует и однообразный, усредненный, едва ли не протокольный язык писем (о выписках из источников и говорить не приходится). Приведу несколько примеров.

«Нам предлагали еврейскую традицию, то есть образ жизни и принципы нравственного поведения, а в качестве философской базы — альтруизм, пацифизм и терпимость, презрение к наживе, вещи незамысловатые, но очень привлекательные. Это стало для нас философией жизни. Во всяком случае, ни шовинизма, ни антикоммунизма в «Акиве» на было. В сионизме присутствовала сильная социалистическая тенденция, она и по сей день в Израиле чувствуется. Я не случайно оказался в мошаве, мне нравилась эта идея — еврей, который осваивает землю и живет плодами своих рук. Я здесь живу с моего переселения в Израиль, с 1941 года. Сейчас молодежь сюда не затащишь. Мои дети и слышать не хотели, чтобы остаться жить здесь. Как подрастали, так и уезжали. А младший — сын Алон — тот вообще в шестнадцать лет ушел из дому. […]

Занятия в «Акиве» расширили культурный кругозор. Теперь уже представления родителей о жизни казались нам провинциальными — у них были только заботы о хлебе насущном. Носителями высших ценностей казались нам наши учителя» (42). Чем не выдержка из «Блокнота Агитатора»?

Из письма Даниэля племяннику: «Знаешь, ты прав — трудно жить в семье без понимания. Но дело в том, дорогой мой Алон, что ведь это процесс взаимный, они не понимают тебя, а ты не понимаешь их. Вообще в нашем мире с пониманием большие проблемы: по большому счету, никто никого не понимает. Я бы даже сказал, что человек очень часто не понимает сам себя: скажи, к примеру, вот зачем ты сказал своей матери, что она в состоянии понять только кур со своей фермы? Зачем ты сказал отцу, что его понимание жизни на механическом уровне — ограничивается знанием устройства карбюратора и коробки передач? Это надо было такую глупость сказать! Милка понимает своих кур! Милка чувствует, что им надо! Когда была эпизоотия и вымерли все куры в округе, у нее все птицы остались живы! Веками считалось, что только колдовство может защитить животных от таких поветрий, а твоя мать — одним пониманием — сохранила пять тысяч своих птиц! Да такое понимание, как у Милки, — редкий дар!

А карбюратор и коробка передач? Да это же сложные механизмы, а отец твой их глубоко понимает, и даже сам изобрел столько маленьких механических вещей, все эти смешные машины, которые он цепляет к своим тракторам!» (48-49)

И в этом зануде молодежь души не чает? Ощущение, что Улицкая совсем недавно смотрела фильм «Свинарка и пастух». Был в советской литературе жанр, известный как производственный роман. Вот в нем сходным образом поучал своих нерадивых подчиненных пожилой бригадир, дошедший до Берлина и никогда не колебавшийся в проведении генеральной линии.

Из письма женщины друзьям. Она вернулась в Москву после поездки в Израиль. «Я стояла на долгой литургии, которую служил Ефим, а потом поехала в Хайфу к Даниэлю, и его месса не имела ничего общего с той службой, которую вел отец Ефим. Кстати, в маленькой комнате на столике я забыла два листка текста литургии, которую служил отец Даниэль. Это было прекрасное и радостное, очень наполненное богослужение, которое все уложилось в полчаса, и в текстах я не нашла половины тех молитв, которые читаются за мессой. Даже «Credo» отсутствовало!

Как много пищи для размышлений! Здесь, в Москве, меня всегда считали слишком эмансипированной, многие православные из духовенства не раз говорили мне, что я заражена ’латинской ересью’, и я очень много сил отдавала тому, чтобы вернуть культурное измерение в косную среду единственным доступным мне путем — новыми переводами на русский язык текстов Нового Завета. В этом я видела возможность служения церковному единству. По крайней мере, я к этому стремилась. Положение мое, как вы знаете, особое — я в детстве была крещена русской бабушкой в православной церкви, воспитывала меня литовская тетя, католичка, и так всю жизнь я стою на этом перекрестке, и, сблизившись с доминиканцами, которые поддерживают мою переводческую работу, реализую экуменическую идею. Это не я выбрала, а судьба определила меня на такое место.

Мне всегда казалось, что некоторая узость сознания свойственна многим в нашей стране именно в силу государственного запрета на интеллектуальный и духовный обмен в последние 70 лет нашей истории. Но в западном мире этого запрета не было — откуда такое упорное ’несмешение’ и неприятие друг друга? Хотелось бы знать, что думает Ефим по этому поводу?» (448)

«Вернуть культурное измерение в косную среду...», «реализую экуменическую идею», «...в силу государственного запрета на интеллектуальный и духовный обмен...» Это язык — бюрократическое косноязычие — дружеского послания?

Утопичность проекта, которому посвятил свою жизнь Даниэль, очевидна. Здесь не место обсуждать, наступит ли день, когда лев и ягненок будут мирно пастись на одном лугу. Нам важно знать, как вопрос решен художественными средствами. Задолго до конца романа я довольно точно угадал развязку. Здесь мне потребуется небольшое отступление. Много лет тому назад я опубликовал в филадельфийском альманахе «Побережье» очерк под названием «Хочется убить, а нельзя». Суть его сводилась к тому, что от литературного персонажа запрещено избавляться, когда не знаешь, что с ним делать дальше. В книгах отработавшие свою часть сюжета женщины постоянно умирают от родов (раньше их чаще косил туберкулез), а мужчины гибнут на войне и попадают в автомобильные катастрофы (но, конечно, репертуар несколько шире). В жизни бывает всякое, а в романе и в рассказе такой прием недопустим и не имеет значения, кто им пользуется, хоть бы и самые великие. Маленькой княгине полагалось благополучно родить сына, а Базарову нельзя было умереть от случайной инфекции. У литературы есть законы, которые не следует нарушать.

Фанатики, изводившие Даниэля доносами по церковной линии, добились своего: постановлением начальства он отлучен от прихода, и церковная служба ему запрещена. К этому всё и шло, но он не успел прочесть роковое письмо из высшей инстанции: по дороге домой в его старенькой машине отказали тормоза, и он свалился в пропасть. А чуть позже обезумевший ненавистник иудеев (не евреев, а именно иудеев) подверг разгрому и церковку. Осталась только память о великом человеке. Всё пошло прахом. «А Свет-то светит» (504).

Я очень рад, что 150,000 человек или много больше с восхищением прочли эту книгу, но полагал своим долгом высказать свое мнение. Свет, конечно, светит, но исходит он не от романа «Даниэль Штайн, переводчик». Улицкая наличие таких критиков, как я, предсказала и в послесловии простила, так что, хотя мы и незнакомы, можем расстаться друзьями.

 

 

Живопись

 

Живописный Магадан. Магадан: «Охотник», 2014. 151с., ил.

 

Географическое название Магадан сведущего человека кидает в дрожь, но не потому, что немилосердна к этому краю природа: ветры с Охотского моря, вечная сырость и едва ли не девять месяцев зима: снег выпадает уже в августе.Там привольно чайкам, но до недавнего времени не было воробьев. Для нас, живущих «на материке» по обе стороны от Атлантики, Магадан —это столица колымского Гулага, ада, описанного Шаламовым и Демидовым. В самом Магадане, жалком поселении, рaбы не жили и не умирали; в нем вершились их судьбы. Но Гулаг закрыли, и за шестьдесят лет Шаламов и Демидов стали не слишком прилежно изучаемой историей. Кто не сгинул, вышел на так называемую свободу и осел в Магадане: возвращаться-то было некуда, и никто никого не звал. Страна шла к коммунизму, а люди остались «обустраивать» Колыму. Их давно нет. Постарели их дети; уже и внуки — взрослые люди. Понятие коренной магаданец стало звучать естественно. В 2002 году вышла книга «Прекрасного след. Художники Магаданской области», а теперь издательство «Охотник» выпустило «Живописный Магадан». С этим издательством свел меня случай: заочное знакомство с профессором Северо-Восточного университета Р. Р. Чайковским, а позже с поэтом Алексеем Гариповым, и я проникся уважением к П. Ю. Жданову, главе этого издательства. Он выпускает хорошие и хорошо оформленные книги.

В «Живописном Магадане» девяносто картин и рисунков двадцати четырех художников. Далеко не все они «коренные магаданцы»: по разным причинам город притянул многих с юга и с запада. Сейчас в нем двести тысяч жителей. Из девяноста выбранных для репродукции экспонатов девять принадлежат Владимиру Николаевичу Мягкову. Не исключено, что Мягков никогда не видел полотен исландского художника Кьярваля, но если искать родственную ему душу, то это именно Кьярваль. Многие картины в альбоме посвящены городу бывшему (с непереименованным проспектом Ленина и Домом пионеров) и настоящему (с часовней и православным храмом).

Каждую картину сопровождает текст на противоположной странице. Текст этот политически нейтрален, а порой, когда речь идет о прошлых «лидерах коммунистической партии» и «прекрасном писателе Максиме Горьком», даже чуть ностальгичен. Первый секретарь обкома С. А. Шайдуров («при котором область получила орден Ленина за высокие экономические достижения» и царил «праздничный настрой») дважды назван легендарным. Постороннего смущают эти эпитеты («прекрасный», «легендарный»). Есть в городе дом-музей певца Вадима Козина, и Козин тоже упомянут в альбоме дважды, но сказано лишь, что он в Магадане «жил», подобно тому, как в предисловии Дымшица к изданию в «Библиотеке поэта» стихов Мандельштама (1973/1978) отмечено, что в таком-то году Мандельштам «поселился» в Чердыни. Кому где хочется, там и селится. Козин выбрал Магадан. Естественно, что по разным поводам речь заходит о Дальстрое. Непосвященный решит, что это обычный трест, нечто вроде Ленэнерго давних времен. Не раз деликатно говорится о людях, попавших на Колыму не по своей (или чужой) воле.

В 1983 году (так в тексте, с. 68; под репродукцией стоит дата 1986) Александр Клевакин написал остроумный динамичный лубок «Праздник зимы»: седок в санях (дровнях), почти бутафорские кони, а на заднем плане многоэтажное здание, в котором помещалось правление «Северовостокзолота» с фигурой Ленина на постаменте. Читаем: «Фигура Ленина динамична, вождь энергичным жестом руки указывает труженикам Магадана на Северо-Восток, туда, где сосредоточены золотые запасы страны, туда, куда ведет колымская трасса: туда, куда должна быть направлена энергия каждого человека великой страны» (68). Поясняется, что речь идет о духе той эпохи, но создается впечатление, что дух этот, как и сам вождь, всегда с нами. Мне, постороннему, не хватается более звучного эха шаламовской музыки в рассказе о пост- и внегулаговском Магадане. Ведь не совсем еще замолкла та музыка.

Я не знаю, красив ли за пределами своих бухт и сопок Магадан (едва ли), но он, несомненно, живописен. Во всяком случае, таким его видят художники, особенно пейзажисты. Характерен «Букет Магадана» Валерия Праскова: цветы, растущие на этой земле, а вдалеке город, спресованный на холсте из разных частей. И, конечно, горы: они и роднят Магадан с Исландией.

В краеведческом музее хранятся тысячи картин, написанных ЗК, полусвободными и свободными людьми, а перед нами, как сказано, их только девяносто. Текст в альбоме (цитирую Жданова) вторичен, но человеку «с материка» нужен экскурсовод, даже если к нему предъявляешь некоторые претензии. Книгу (1500 экземпляров) выпустили к 75-летию присвоения Магадану статуса города, 80-летию Магаданского областного краеведческого музея и 85-летию с момента основания Магадана. Эти даты в обратном порядке возвращают нас в неживописные 1934, 1939 и 1944 годы.

 

Дополнительная информация