Борис Дубин
СЛОВА БЕЗ ПРОДОЛЖЕНИЯ
(из стихов семидесятых годов)
Я никогда не писал прозу (робкие отроческие начинания в исторической или научной фантастике как не давшие плода – не в счет). Но году в 1969-м – может быть, не без влияния прочитанного тогда за ночь в более чем карманном издании «Доктора Живаго» – в уме у меня вдруг зашевелился некий сюжет. И даже не столько сюжет, сколько смутный образ героя, состоявший даже не из действий или слов, а только из интонаций, из музыки чьей-то чужой, но не чуждой, пусть неразборчивой речи, из ее сновиденных, но потому и на редкость завораживающих, не отпускающих наяву отзвуков. Примеряясь к происходящум, которое оживало и начинало жить само себе, так что мне то ли не удавалось, то ли не хотелось его контролировать и им управлять, я все же подобрал образу имя – Сергей Разоров. И по звуку, и по смыслу это была отсылка к моему ближайшему, да нет – просто единственному в ту пору другу, выдающемуся поэту Сергею Морозову; до его ухода из жизни было куда как далеко, и почему он, едва двадцатипятилетний, вдруг выделился для меня в самостоятельную фигуру со своей биографией и особым, похожим, но иным именем, объяснить и понять не могу. Может быть, дело было, среди прочего, в стремительно нараставшем в семидесятые, после 68-го, расколе между моим (нашим с ним) существованием и календарным временем – чувстве неудержимого отчуждения от этого времени и едва ли вообще не ото всего тогда происходившего; не говорю сейчас о нашем личном, по отдельности и вместе, одиночестве, все более прочной замурованности в нем. Я переживал это как уход – неизвестно, насколько, но в любом случае надолго – в частное существование, соединенное с профессиональной работой, но ею не поглощенное и не исчерпанное; Сергей не только не был на такое согласен, но и резко выступал против подобной стратегии, отсюда, наряду с другим, его тогдашние поиски мысленных опор в российском прошлом, прежде всего – в поэзии, которую он любил и знал, как, по-моему, никто.
Я эту его линию, при всей любви к нему и интересе к ней, не принял и не поддержал. Но, так или иначе, стихотворение, открывающее настоящую подборку, для меня, казалось, начало сюиту стихов, которые были написаны как бы от имени, исходя из жизни и самоощущения некоего персонажа, близкого мне, но все же не меня самого, к тому же – отодвинутого во времени скорее к эпохе наших отцов, дядьев или старших братьев, к тридцатым-сороковым-пятидесятым годам. Сюита не сложилась, вещь не нашла продолжения (хотя само писание от чьего-то воображаемого лица мне всегда казалось одной из наиболее важных и привлекательных традиций отечественной лирики). Но, перечитывая сегодня свои стихи семидесятых лет, я внезапно почувствовал, что все они теперь принадлежат кому-то другому, хотя некоторые детали конкретной – возрастной, семейной и иной – жизни этого другого (нимало, впрочем, не единичные и не оригинальные) как будто задевают за те или иные сходные подробности моего тогдашнего частного существования.
Собственно я и решаюсь предложить выборку из этих стихов для публикации как раз потому, что они, во-первых, сейчас, по прошествии стольких лет и даже нескольких эпох, уже как бы не принадлежат мне, а, во-вторых, не имели тогда ни отклика вокруг меня (они оказались не только не опубликованы, но, кроме как Сергею Морозову, вообще, кажется, не были известны хоть в каком-то кругу), ни продолжения потом для меня самого (с 1978 года я уже не писал стихов или, точнее сказать, они у меня не писались, только переводные). Может ли нечто вне отклика и продолжения быть или стать для кого-то и в чем-то значимым, например, обернуться фактом истории, культуры и т.п., для меня вопрос. Открытый и, вообще говоря, далеко не только и даже вовсе не личный.
* * *
Век вьюжный, век волчий…
Эдда
Век спотыкливый, где ты главу преклонишь?
Рос на чужих хлебах, с чем отойдешь в дорогу?
Что в глухомань степную, перегорев, заронишь –
первый снежок посул? полуночную тревогу?
Время осипло в обгрызенной флейте быта.
Слово осыпалось вялой, махровой сплетней,
стало навозным росчерком «Общепита»,
стыло грязнотцей на грубом рядне в передней.
Зяблая кровь в пересохшей трубе курлычет.
Дым на стекло откинул витую проседь.
Поторопись с прощаньем: сейчас покличут,
слова не скажут и ни о чем не спросят.
Senilia
Что ты, душа моя, не весела?
Голову клонит – какая забота?
Села б ко мне да вязанье взяла,
коль разговоры не вяжутся что-то.
А за окном от зари до зари –
пестрая ветошь размокшего сада.
Вот и темнеет. На стол собери,
летошней вишнею к чаю порадуй.
Только зачем бахрому теребят
в старческих крапинах темные руки?
…Где же друзья мои? где мой собрат?
где-то твои, дорогая, подруги?
Сгинь, наважденье! Чур нас, беда!
Видно, потемки пугают напастью.
Ну да чего помстится, когда
сумерничаешь за чаем в ненастье...
* * *
Кто волен в грусти той,
что скрыта по приезде
взаимной суетой
объятий и приветствий?
Она утаена,
но явь на удивленье
подробна и странна,
как в день выздоровленья.
К волнениям спеша,
беспамятствует тело,
но ты еще, душа
вернуться не успела,
отстала по пути…
Так не проси отсрочки,
а урони «прости»
заветной оболочке
и, к прелести земной
обречена тулиться,
исплачь приют иной,
не в силах разлучиться
с гранитом и водой –
всей этой блажью сирой
гордячки молодой,
Полуночной Пальмиры.
Дом художника
Не сберег ни слова дом –
их и разберешь едва ли
на померкшем и скупом
мраморном мемориале.
Пуха сбивчивый налет.
Волоча его на лапках,
возле тополя снует
голубок в музейных тапках.
Эвридика
До срока тешит эта прихоть:
послушным звуком камни двигать
и привораживать зверей.
Но сам в себе не властен голос,
крепчает кровь, и ни на волос
не отвести судьбы своей.
Вот каково поэту было,
когда вся жизнь, комочком пыла
и сгустком свет, в немоте
непоправимой отдалялась
и – соль земная – растворялась
в потусторонней темноте.
* * *
Из сутеми булькнет пичуга,
как малый ребенок во сне.
Ладошкою застясь, подруга
другою поводит в окне…
Что б чести в сознательной речи,
откуда б сам смысл языка
без поводыря и предтечи –
касания, зова, кивка?
Гегардский монастырь
Глина в мурашках. Литой базальт.
Гранитные желваки.
Рудной жилой над головой
стиснута синева.
Кровь петуха на пыльной плите.
В тени у ворот – хачкар,
каменной позарос ботвой
широколастый крест.
Кизил топорщится над ручьем,
весь в памятных узелках.
Треплет замызганное тряпье
ближний, турецкий ветр.
* * *
Что за корысть в тебе,
угрюмый полунощник?
Сдается, ты судьбе
и вправду не помощник.
Она сама светла
полна такого лада,
что с твоего стола
ни крохи ей не надо.
Вступает на порог,
завладевая речью,
а ты, как фитилек,
куришься ей навстречу.
* * *
Нежданно хлипнула синица,
утихомирив нашу речь
Что сказано, тому и сбыться,
а бывшего не уберечь,
но ты оставь мне эту сырость
несозданного, погоди
на той черте, где даль на вырост
еще смеркалась впереди
и явь, что нас опознавала,
вся эта гулевая мгла,
приткнувшаяся где попало,
еще в себя не забрела.
Путник
Тропа ведет сомлевшей бузиной.
Соцветий дробь и одурь москатели.
Скрипят мостки. Виски похолодели:
ручей в лощине, сумрак погребной
и вспышки паутинной канители.
Юлит под сводом комариный рой.
Пригорком ключ пробился у излуки.
Обнесена булыжною грядой
хрустальная косица. Под водой
темнеют камни – и светлеют руки.
Отрёт лицо, приляжет на гранит,
листок бахромке пузырей отдует.
Вода каленый чуб пошевелит,
сухие губы мягко поцелует.
* * *
Пока мы здесь, ни дня
ни попрекнем напрасно:
пусть время – не родня,
да все небезучастно.
Знакомей, чем когда,
стал ход его потока
по таинству труда
и ожиданью срока.
К тому идут дела,
что, если день настанет,
от верного стола
звонок и нас поманит:
простоволоса, вся
в снегу и чуть не плача,
разлуки не снеся, –
стоит в дверях удача.
* * *
Отчетлива и отрешенна,
осунувшаяся с дождем
знакомого тополя крона
чуть смотрит в алуштинский дом.
Почти не дивясь безучастью,
опять за работу засядь:
по эдакому-то ненастью
да плачем беду накликать!
Так ласково спутница дышит,
в поденной уснув полутьме,
сквозняк так покойно колышет
балконную дверь на тесьме,
так вчуже разлатые канны
вощеные ласты трясут,
такой бездомовностью жданной
наемный глядит неуют,
что разве трудом прозорливым
привязанность возвращена,
а то бы расчесться разрывом
повздошно, дослезно, сполна.
Новый год
Нехорошо зимой больному,
когда с утра уйдут из дому.
Подымешь голову с руки,
и ты опять среди подобий:
трясутся тополя в ознобе,
отхаркиваются скребки.
Спешат на улице белесой,
сырые тянут папиросы
и руки дружеские жмут;
расческами дерут газеты,
передают тебе приветы,
отпраздновали – елки жгут.
И музыка у нас такая:
сипит Евтерпа слободская
цевницей черногорлых труб.
Ведь вот бедняцкая отрада –
ни умысла в тебе, ни склада,
а всё, как сушь, не сходишь с губ.
* * *
О.Д.
Карточным раскладом
двор под окна лег.
Гордо свищет рядом
твердый голосок.
Крохи давней встречи
наперед припас:
косное наречье,
слышу как сейчас,
вижу ту сторонку,
огоньки, овраг,
валенки, шубенку,
меховой колпак.
Но в чудном обличье
мне поныне есть
истовость черничья,
стиснутая честь:
миру не забыто,
что твоя сполна
смертная обида
не утолена.
Потому, не знача
и в своей судьбе,
смею ли удачу,
загадать тебе?
Под людскою крышей
не набыв тепла,
ты бы к сердце ближе
землю приняла.
* * *
Сергею Морозову
Доконали, с головою выдали
друга ни за грош.
Насолил ли чем тебе, обидел ли,
что его как заваль раздаешь,
разбазариваешь так задешево,
чистой солью попусту пыля?
Не убережешь его,
с кем же ты останешься, земля?
* * *
Там, где щурится хвоя,
нашагавшись приляг.
Кучерявой листвою
мельтешит березняк,
и кузнец у тропинки
шепелявит в теньке,
будто ходят песчинки
в жестяном коробке.
* * *
Там паутина жмурится спросонок
и вдоль плетня на золотом лугу
умытый луч, как шустрый пацаненок,
отсчитывает прясла на бегу.
Кому-то же все это берегу,
раз и теперь, той памятью заклятый,
ивняк я обнимаю словно брата?
Ведь и меня про что-то припасли
малыш-камыш и тополь-соглядатай,
зеленый рай завещанной земли?
Пора вглядеться в нынешние лица
с той прямотой. Пора, мой друг, пора
достойным словом нам проговориться,
подать воды из дорогой криницы,
здесь так светло, что лучше не приснится,
и на дворе смеется детвора.
* * *
Может, и прожил бы вчуже,
запропастясь на миру,
да жалковать по-пичужьи
сын принялся поутру.
Что тебе, свет ты мой ясный?
Я ведь уже не знаком
с этой невнятицей страстной,
с диким твоим языком.
Разве я нынче посмею
так вот позвать напрямик:
выгнуться, вывернуть шею
да и удариться в крик?
Третья смена
Полуденным призрачным жаром
разморены куры в песке.
Сонливые ветлы по парам
сошли к недалекой реке,
намаявшеюся листвою
дрогнули, повели,
ступили на дно хрящевое
и на спины полегли.
Блестит золотыми глазами
погода последние дни –
вожатою в белой панаме
в затекшей, как стрелки, тени.
Отпуск в одиночку
Вступили в осеннюю пору.
С рассветом пустеют дворы.
Над сизой гребенкой забора
торчат золотые шары.
Чуть дальше мешается тополь
с березовой жидкой листвой,
под яблоней вялую опаль
уже пообдало росой.
До утренников с огорода
собрать помидоры спеши.
И если б держалась погода,
совсем бы дела хороши –
недели бы три этой сини,
безветренный бы заход.
Но только подумать о сыне,
А там и пойдет, и пойдет…
* * *
Мне бы теперь под ракитой прилечь,
где повители сизеет вихор,
слушать ее неразумную речь –
девичий вздор, ведьмовской разговор –
и ничего не беречь.
Мне бы еще заглянуть в этой рай,
дремля среди золотого былья,
и – возвращайся к подругам, прощай,
дудка моя!
Надо уж мне свою речь отмолчать,
не поступясь ни землей, ни судьбой,
да и тебе за себя отвечать –
ведь не на ветер мы пели с тобой?
Ведь неспроста же воскресла душа
в ивовом горле, и разве зазря
ты поднимала зарю с камыша
и выводила в луга косаря?
* * *
Суглинок стынет под стопами.
Уже свое дорога гнет,
а хватимся – тоска и память
прокладывают путь вперед.
Прошедшее не виновато.
Нам звезды врезаны в ладонь,
и высоко стоит утраты
путеводительный огонь.
Звезда в степи нужнее хлеба.
Всю ночь горит твое окно.
Не удивляйся, ведь и небо
лицом к земле обращено.
Поздняя зима в деревне под Минском
Окно мезонина –
домой, на восток.
Под ним воробьиный
колючий следок.
Снега посизели.
Буреет трава
по кромке капелью
пробитого рва.
Распутица топит
у темной реки
в студеном сиропе
рогатку ольхи.
Старуха
А той сёмый, добрый да веселый,
Сам не схотел меня брать.
Песня
Бог с тобой – когда все это было?
Знать забыла, словом не виня.
Да, должно, и не расслышу, милый,
даже если позовешь меня.
Крепко-крепко закрываю ставни.
Руку на сердце кладу.
Ты зачем, пропавший, стародавний,
снова стал являться на беду?
Что стоишь ты зари у дома,
под окном калину теребя,
ровно обернется по-иному
все, что мне осталось от тебя?
Я монисто подбираю с полу –
загодя купили, по весне,
а той сёмый, добрый да веселый,
и не поглядел его на мне.
Загорянская
Анатолию Гелескулу
Дрогнет электричка –
и прощай, пока,
ржавая табличка,
ящик без замка,
под калиткой свисшей
желобок дугой,
воробьи на крыше,
жижа под стрехой,
старый след по фирну
и высокий клен
над светелкой, мирной,
как ребячий сон.
Высокий ветер
Крапивница над головою
вильнет – и опять ни души,
да в сизой, слежавшейся хвое,
как бисер, шуршат мураши.
Жара паутинкой лоснится,
и луч, пронизав сухостой,
дремотно щекочет ресницы
своей стрекозиной слюдой.
Но сумрачно, мерно и грозно,
не шапкой одной шевеля,
всем кряжем расходятся сосны
от макушки и до комля
и с грохотом крона на крону
идут, но в такой вышине,
что это понятнее грому
и туче слышнее, чем мне.
* * *
Хорошо бы припутать погоду –
благо, хуже она год от году –
и все беды свалить на нее
да на зимние недомоганья:
голова, и спирает дыханье,
и как соды сыпнули в питье.
Хорошо бы сослаться на слово:
отпускает в начале второго,
а приходит в десятом часу.
Где ему откреститься от прозы,
если дни собираю на слезы,
да копилкой пустою трясу?
Хорошо, если после приснится
шумный дом на задворках столицы,
время – вечер, за окнами свет,
тень хозяйки по розовым шторам
и друзья у стола, за которым
нас с тобой не бывало и нет.
Сыну
Побыть бы с тобою подоле,
кивком только, взглядом одним,
пока я не в этом подзоле,
а – пусть хоть на былку – над ним.
Пока семенишь по лужайке
и жжет комариный укус,
и две наши белые майки
сгибают березовый куст.
Пока не отполз муравьишко,
зеленою байкой примят
там, где ты поигрывал шишкой
какую-то вечность назад.
* * *
Что слово – час от часу проще,
до боли знакомо:
как будто без света, наощупь
проходишь по дому.
И от заоконного снега
до детского плача –
шажок, и одна оберега –
побаска ребячья.
После работы
Покончим с поденным уроком
и вспомним про жизнь, а она,
как будто в бинокле далеком,
до малости вчуже видна:
до складки на скомканной ткани,
до сбившейся прядки родной,
но все на таком расстоянье,
что впору пройти стороной, –
настолько и проще, и краше,
чем это бывало при нас,
давнишняя спутница наша,
спешащая мимо сейчас.
Дача. Сон о грозе
Хлопает ставень. Клубится
белая штора в окне.
Глохнет последняя птица,
пискнув хвоинкой в огне.
В беглом, пронзительном свете
скорчился пепельный сад,
где, как ослепшие дети,
кучкой тюльпаны стоят.
Кромка мелькнувшего леса
скомкана байкой в горсти,
и ударяет железо,
землю сорвав до кости.
* * *
До счетов и замыслов, снова
к следку подгоняющих след,
ища в них значенья иного, –
надежде и дела-то нет.
Какой тебе сути особой?
Пройдя слово за слово вспять,
в одно, как мечталось, попробуй
вчера хоть и завтра связать –
куда там!.. До встречи случайной,
до рифмы, до книги мельком,
до этой вот ложечки чайной,
переломленной кипятком…
Еще дача
Вянут флоксы. Лист малины
ломок и багров.
День, ребячий и шмелиный,
гаснет у кривого тына,
где навес для дров.
Мышь скребет. В пожухлой раме –
двор. На сквозняке
месит шторку. Вечерами
мелочи как будто сами
копятся в строке.
Так за лето на терраске
сбились кое-как
мяч, совок, голыш в коляске,
лейка, ссохшиеся краски,
Кушнер, Милн, Маршак…
Всё, что в этом неуюте
заодно со мной:
сдача с жизни, крохи сути,
вырученные у жути
в черный час ночной.
Памяти Валерии Орловой
1
О чем ты шептала, сгорая, –
пройдя здесь настолько тайком,
чтоб даже у самого края
чужим говорить языком?
Что нам завещала невнятно,
зачем не открыла лица,
и этот наш долг неоплатный
приняв на себя до конца?
Ни взгляда, ни знака, ни звука,
лишь храмовый крест под лучом.
… Постой, отзовись, моя мука,
о чем ты, о чем ты, о чем?
2
Сойдемся в палящем предместье
к началу июньского дня,
о том, что собрало нас вместе,
молчанье, как сговор, храня,
как будто качнулась опора,
ткань лопнула, спуталась нить,
и сбоя, прорехи, зазора,
меж миром и нами не скрыть.
Поэтому, спрятавши лица,
себе и друг другу чужды,
с тобой не хотим разлучиться,
не в силах уйти от беды,
за необъяснимое что-то,
какую-то тайную связь,
с особой, последней заботой
без всякой надежды держась.
* * *
Февраль в деревне под Свердловском.
С недолгим спутником вдвоем
за разговором о Тарковском
подальше душу отведем:
под раскладушкою припрячем,
в тулуп укутаем, столом
задвинем, за окном незрячим
схороним, дымом щель заткнем.
Хоть сыр с налипшею газетой
столичною, хоть чай на дне,
хоть кроху, что ли, дай ты этой
кровинке памяти – вине,
сочтись, как можешь, по-иному
с точкою, что старым-стара
и разве вдалеке от дома
еще и мучает с утра.
Переводчик
Кран не закрутишь никак:
сгнила прокладка.
Мир мой!.. Кофейник, табак,
ручка, тетрадка,
локоть у края стола,
словник, подстрочник…
Пристальный бог ремесла,
свет-полуночник.
Всюду и всё как всегда,
ну и довольно.
Тикает в кухне вода.
Даже не больно.
А за стеной на софе –
томик «Прогресса»
с выжженным: «Dis qu’as tu fait
de ta jeunesse?»
Любовь
Где штопка, а где и заплатка,
не виден ни крой, не пошив,
а хуже всего, что подкладка
повытерлась, ткань обнажив.
И сам поглядишь удивленно,
какого она изнутри
была и рисунка, и тона
чудесного – ты посмотри…
Поэзия
Ушедшая, былая, для чего ты
опять стучишься в поздний час ночной
и, отведя досуги и заботы,
как прядь со лба, стоишь передо мной?
И для чего я сам, едва не плача,
тянусь подростком к твоему лучу,
ловлю, как воздух, зыбкий рот горячий
и волосами руки золочу?