Анатолий Либерман
Литературный обзор
Несколько слов о Владимире Ильиче
Порудоминском
Царь спросил мудреца: «Богат ли ты?»
— «Так же, как ты, — ответил мудрец.
— И у тебя, и у меня только одна жизнь».
Владимир Порудоминский «Вся жизнь моя — гроза!»
«Повесть про поэта Полежаева и его время», с. 44.
В этом году, не дойдя до столетнего рубежа, умер несравненный Владимир Ильич Порудоминский (1928-2026). Я не знаю, откликнется ли на это событие литературный мир России и Германии (мне известен только очерк Семена Резника в интернет-журнале «Чайка» от 6.II.2026), и решил написать несколько слов сам, хотя не читал и пятой части книг Порудоминского, не был с ним знаком и даже не переписывался.
Книги Порудоминского (пусть не все) можно найти во многих библиотеках на Западе (о российских и говорить не приходится). Главные из них — биографии русских писателей и художников. Его персонажи — Пушкин, Гоголь, Тургенев (о них отдельных книг нет), Толстой, Гаршин, Полежаев, Брюлов, Крамской, Врубель, Ярошенко, Гё, собиратель сказок Афанасьев; писатель и автор знаменитого словаря В. И. Даль, но и хирург Н. И. Пирогов. Каждому посвящена обстоятельная биография, а еще есть множество популярных книг (иногда в соавторстве) о литературе и искусстве.
Я полагаю, что Порудоминский был членом Союза писателей, нигде не «работал», всю жизнь писал, не разгибая спины, и жил, пока это было возможно, гонорарами. О своих молодых годах он кое-что рассказал в «Мостах», а об антисемитизме в СССР — в устных выступлениях (они есть в интернете), ибо был он несмотря на немыслимое имя и отчество евреем. Он эмигрировал в Германию только в 1998 году, то есть поздно, когда, как я полагаю, жить стало не на что, а исполнилось ему уже семьдесят лет.
Лихие девяностые не предвещали ничего хорошего. Тогда уехало из России множество интеллигентных людей высокого класса. В Германии (в Кёльне) Порудоминский продолжал писать, но печатался почти только в России — теперь уже доходов книги не приносили (одни убытки).
Кто-то, кажется, Вениамин Каверин, сказал, что если бы Тынянов попал в гостиную пушкинской поры, то почувствовал бы себя там, как дома: он обо всех всё знал, владел их речью, мог на равных принять участие в любой беседе (о литературе и говорить нечего), понял бы любой намек. Мне кажется, что так же свободно чувствовал бы себя Порудоминский среди гостей Крамского и в Ясной Поляне — там особенно. Его пожизненной любовью был, видимо, Лев Толстой. Трудно пройти путь даже с художником Н. А. Ярошенко, прожившим пятьдесят два года, но Толстой… Читая книгу Порудоминского «О Толстом», в которую вошли и «Цвета Толстого», замечаешь, что он ничего не пропустил в бесконечном полном собрании сочинений великого писателя и очень многое из того, что о нем написано, также знал. «У Софьи Андреевны был диван» (цитирую по памяти). Такова первая строчка ЖЗЛ’овской биографии Толстого, написанной Шкловским. Залихватский стиль не для Порудоминского. Диваны его не беспокоили, хотя их он тоже не пропустил. (ЖЗЛ — сокращение: имеется в виду серия «Жизнь замечательных людей».)
В те годы, когда сложилась карьера Порудоминского, можно было стать кандидатом филологических наук, написав диссертацию о придаточных предложениях в романе Фадеева «Молодая гвардия». В СССР, кажется, не существовало традиции награждать степенью honoris causa, и ни одному университету на Западе (я имею в виду славянские кафедры) вроде бы не пришло в голову почтить такого знатока русской культуры. Книги Порудоминского столь сильно разнятся по стилю, что по ним трудно реконструировать характер автора, да и глупо заниматься реконструкцией, когда вокруг множество людей, хорошо знавших его. Близки ему были столь не похожие друг на друга Лев Толстой и Всеволод Гаршин. С Гаршина я и начну.
Удивительна судьба этого человека. Жил он недолго (родился в 1855 году и покончил с собой в 1888-ом — итого тридцать три неполных года, написал мало, но стал всероссийской и европейской знаменитостью после первого же небольшого рассказа о войне «Четыре дня»). Правда, и появился этот рассказ не где-нибудь, а в «Отечественных записках» у Салтыкова-Щедрина. Гаршина единогласно признали надеждой русской литературы. Им восхищаются и поныне, а скажем, очень известных в свое время Писемского или Мамина-Сибиряка (кроме нескольких крох для детей) не читает никто. От Лескова остались два рассказа.
В 1962 году в ЖЗЛ вышла написанная Порудоминским биография Гаршина (ее я не читал), а потом через четверть века издательство «Книга» выпустило его повесть «Грустный солдат, или жизнь Всеволода Гаршина» (1986). Я не знаю, какой переработке подвергся первоначальный вариант, но это обстоятельство значения не имеет.
Я думаю, что для читателей начала шестидесятых, и даже середины восьмидесятых годов Гаршин сохранился почти только благодаря детским воспоминаниям о «Лягушке-путешественнице» и «Сигналу». «Медведи» популярностью не пользовались, но хорошим тоном считалось знать «Attalea Princeps», притчу о пальме, пробившей крышу стеклянной оранжереи и погибшей (отзвук андерсеновской «Русалочки»?) Еще было средоточие всего зла мира — «Красный цветок», нечто вроде льдинки в глазах и в сердце Кая во дворце Снежной королевы.
А вот военные рассказы уже давно не трогают ни Россию, ни Европу (переводы появились сразу после публикации на родине) — насмотрелись люди на верещагинские черепа, современные крематории и гулаговские захоронения. Очерствели мы, отупели. Сюжеты о падших женщинах тем более не заботят уже никого. Знаменитый и прекрасный человек Всеволод Михайлович Гаршин, но написал мало, и рассказывать почти не о чем: не Тургенев, не Толстой. Тут-то и обнаруживается выдающееся мастерство Порудоминского. В «Грустном солдате» 286 страниц — это примерно столько же, сколько, не считая писем, осталось и от самого Гаршина. Всё необходимое можно было изложить в небольшом очерке, но картина расширяется и расширяется («Всеволод Гаршин и его мир»), и мы понемногу втягиваемся в этот страшный мир, от которого трудно не сойти с ума.
Сто с лишним страниц посвящены одному дню, двадцатому февраля 1880 года. Первая главка — психологический портрет Гаршина, уже побывавшего на войне и мучительно размышляющего о своем месте в мире. Дальше идет развернутая картина этого мира. Всесильный пока граф (едва ли не диктатор) Лорис-Меликов. Непредставимо, но к нему пробьется Гаршин с мольбой не казнить покушавшегося на него и промахнувшегося в двух шагах человека. Граф обещает помилование. Назавтра террориста вешают.
Есть главка о Верещагине. Страстный, бескомпромиссный художник в печенках сидел у царской семьи. Только (!) 20% солдат погибло. Все радуются. Но ни Верещагин, ни Гаршин статистикой не интересовались. Следующая большая глава о Тургеневе, для которого «в молодой литературе — всех привлекательней Гаршин: этот задает самые жгучие вопросы, но не стремится к умозаключениям, отдается на волю искусства, умолкает, чтобы дать волю искусству» (с. 44). Тургенев, Гаршин, Верещагин, а вокруг огромная страна — болото. Детей невозможно уговорить посещать школу: зачем? Ни взрослые, ни дети понятия не имеют.
В этой «неофициальной» биографии что-то мы узнаём и об авторе. Не зря же, наверно, вставил Порудоминский в свое повествование такой эпизод. «Однажды ранней весною императрица Екатерина Вторая изволила прогуливаться в Летнем Саду и заметила первую фиалку. Тотчас к цветку, чтоб не сорвали, не затоптали, поставлен был часовой. Императрица, понятное дело, за государственными заботами скоро забыла о прелестной фиалке; годы прошли; новые царствования сменяли одно другое; корни цветка распространились под землею, и он давно уже появлялся на свет в иных местах сада; но по-прежнему посменно становились в караул рослые гвардейцы, браво, со звоном отдавали ружьем честь приближающимся офицерам — сторожа пустое место. Есть у него и такой сюжетец. Как открыть глаза часового? Как узнать пароль, заветное слово?... Как обновить смысл истершихся слов и при этом попытаться что-то переменить в жизни своей и общей?...» (с. 93). Гвардейцы, стерегущие пустое место…
Книга о Гаршине — шедевр замедления: короткая жизнь, скромное наследие (только слава огромная). Главный мотив — боль, но надо было воссоздать гнетущую атмосферу и подготовить трагическую развязку. Поэтому мы видим Гаршина на похоронах Некрасова (где с Гаршиным ничего не происходит), присутствуем при его разговоре с едва ли не гениальным (!) Плехановым (чтобы напомнить читателю о будущем) и постоянно возвращаемся к мыслям и воспоминаниям о войне и к необходимости пожертвовать собой ради всеобщего блага, к невозможности отсиживаться за спиной у ближнего. Сюжет почти не развивается, действие не движется. Чуть ли не треть книги — внутренний монолог Гаршина.
Рассказ идет не по прямой: то мы видим Гаршина сегодняшнего, то шестилетней давности (детские годы освещены скупо). Была война, а теперь Петербург. Кстати, Порудоминский, москвич, изучил Петербург не хуже какого-нибудь героя Достоевского: улицы, дома по номерам, подъезды, набережную. А Гаршин юношей приехал в Петербург и принял его «с какой-то непонятной верой, … как царство» (цитата из Блока) и навсегда. И весь Петербург, от Адмиралтейского шпиля до рокового лестничного пролета, в который бросился Гаршин, жертва неизлечимой душевной болезни, встает со страниц книги. А еще Спасское-Лутовиново, где жил одно время Гаршин, но в отсутствие хозяина. Сейчас, повторю, почти непредставимо, что «Четыре дня» потрясли всю читающую Россию.
Книга, хотя и движется вперед неспешно (куда спешить!), населена довольно густо: Салтыков-Щедрин, Тургенев, Ярошенко (он особенно — о нем и очень хорошая книга есть), Репин (прекрасен репинский портрет Гаршина, и с Гаршина сделана голова царевича Алексея), уже упомянутый несгибаемый Верещагин, Глеб Успенский — это те, кто широким планом. Есть и неожиданности. Оказывается, Гаршин дружил с Надсоном, кумиром молодежи и жертвой журнальной травли. Он уехал в Италию лечиться (умирать) от чахотки и славы своей не пережил, хотя четыре строчки («Не говори: он умер — он живет»), кажется, уцелели. А познакомил их Плещеев.
Не обошлась жизнь Гаршина и без службы, кстати, не слишком тягостной, да не для него созданной. Но если бы не связь с железнодорожниками, наверно, не было бы и «Сигнала» («Вяжите меня: я рельс отворотил»). Был он и женат. Последняя сцена в книге — ненастный мартовский день на Волковом кладбище.
В. И. Даль — единственный из героев Порудоминского, о котором я могу иметь профессиональное мнение, так как всю жизнь вожусь со словарями. Даль (1801-1872) не только великий лексикограф, но и широко известный в свое время автор рассказов Казак Луганский. Те рассказы давно никто не читает, а словарь — глыба на все времена (и есть еще «Пословицы русского народа»). Из советского переиздания ханжи убрали неприличные слова. Восхищаясь «Грустным солдатом», я не вполне воздал должное всеобъемлющей эрудиции Порудоминского. И для той книги надо было прочитать тысячи страниц, но материалы о Дале — безбрежное море, причем главное — архивные материалы, и вот их-то (письма, газеты и пр.) Порудоминский изучил без счета. И сочинения самого Даля — десять томов. Нет сомнения, что и «Словарь» и «Пословицы» Порудоминский прочел от корки до корки.
Даль в Кронштадте оказался свидетелем знаменитого наводнения 7 ноября 1824 года. Вода смыла всё и покрыла дикие хищения, воровство немыслимых размеров. Даль это видел и ничего не забыл, но нет никаких свидетельств, что он был как-то связан с декабристами. (Замечу в скобках: мне кажется, что Порудоминский был большим поклонником Тынянова. Он пишет: «Вода ушла в берега. Всё становится на место. Ничего не стало на место», с. 64 — поворот фразы совершенно тыняновский: почти так же начинается «Смерть Вазир Мухтара».) Чтобы закончить отступление, добавлю: Даль — фамилия датская, но датского языка Владимир Иванович не знал, а французским и особенно немецким владел хорошо.
Даль получил профессиональное морское образование. К несчастью, на воде его укачивало, он страшно мучился, и с морем пришлось расстаться. Он уехал в Дерпт (Тарту, Юрьев) и стал врачом, хирургом, причем очень хорошим. Порудоминский с любовью описывает Даля, отзывчивого и немыслимо активного человека, много поездившего и много повидавшего. Кого он только не знал! Попал в этот круг и Пушкин. О дуэли Пушкина рассказано незабываемо.
Вечный путешественник, Даль внес немалый вклад в изучение природы России. В 1838 году его, еще не достигшего сорокалетнего рубежа (впрочем, в те времена это был вполне солидный возраст), избрали членом-корреспондентом Академии по отделению естественных наук. Он был одним из учредителей Русского географического общества. А тем временем Россия с увлечением читала Казака Луганского. Кстати, тогда Даль, как и Лев Толстой, обходился без бороды до пояса.
Порудоминский не акцентирует хорошо известную ныне мысль, что русский язык (как и английский, немецкий и французский) представлен множеством диалектов (говоров). Подробные словари таких говоров опубликованы. Сделанное в одиночку Далем — чудо. Диалектология давно уже стала почтенной областью русского языкознания. Ее размеры были ясны Далю, но не устрашили его.
Даль, как говорилось, собрал и тысячи пословиц. Не все были в восторге: столько безнравственных изречений! Порудоминский нигде не проводит параллелей с современностью (да и кто бы ему это позволил!), но мы не перестаем удивляться. Читаем, например, письмо Даля в «Русскую беседу» (1854 год). «Одна только гласность может исцелить нас от гнусных пороков лжи, обмана и взяточничества и обычая зажимать обиженному рот и доносить, что всё благополучно» (с. 324). Ни Даль, ни Порудоминский не мог знать, какое слово они произнесли и как призрачны надежды. Даль боролся с несправедливостью и, конечно, проиграл. Порудоминский мужественное письмо Даля губернатору Нижегородской губернии нашел в архиве и опубликовал. Даль служил чиновником высокого класса, но, конечно, ничего не добился и подал в отставку.
Порудоминский охватил всю гигантскую деятельность Даля. Из тех его книг, которые я читал, эта самая энциклопедическая, и ее вроде бы труднее всего было написать. Как уже замечено, мнения своего о происходивших событиях Порудоминский нигде не высказывал, а параллелей проводить ему бы никто не позволил. (Об этом см. ниже.) Ужасаться гнусностям царской России — дело нехитрое, а сопоставлять и делать выводы могут, если хотят, читатели. Упомяну лишь небезопасную для 1971 года деталь. В. И. Далю приписали авторство «Записок о ритуальных убийствах». Речь идет об обвинении евреев в ритуальных убийствах. На с. 247 находим несколько двусмысленную сноску: «Записка по этому вопросу, под которой стоит имя Даля, впоследствии использовалась черносотенцами в своих интересах». Кто и когда «поставил» под «запиской» имя Даля?
Когда уже не было цензуры, Порудоминский по-прежнему не проводил параллелей с современностью. Но существенно, какие места в рассуждениях Толстого он изредка всё же комментировал. Толстой, пишет Порудоминский, был уверен, что, совершив революцию, «распорядители» переворота захватят львиную долю богатств и не откажутся в пользу народа от выгод, которые они приобретут и которыми пользуются» («О Толстом», с. 35; впервые напечатано в 1998 г.). Толстой, как мы узнаём, тщательнейшим образом изучил «Капитал» Маркса (я всё же думаю, что только первый том), но в отличие от Маркса он глубоко изучил еще и человеческую природу и знал, что награбленное никто добровольно не отдает. Знал это, насмотревшись на мир вокруг, и Порудоминский.
С. 241: «Есть у Толстого в «Воскресенье» революционер Наводворов, единственный неприятный Нехлюдову (и автору) среди политических. Благодаря отсутствию в его характере «свойств нравственных и эстетических, которые вызывают сомнения и колебания, он очень скоро занял в революционном мире удовлетворявшее его положение руководителя партии». И чуть ли не единственный раз Порудоминского прорвало. 1995 год. «Вопросы литературы», и говорить можно впервые в жизни то, что думаешь. Тут уж не до мечты о гласности Владимира Даля.
Читаем дальше: «Наводворов убежден, что именно он знает путь, по которому должен идти народ, что он облечен правом указывать этот путь; то есть правом на деспотизм; а казни большой революции, для него не урок». И Порудоминский восклицает: «Как всё знакомо, как страшно знакомо!» Толстой: «Он же никого не любил и ко всем выдающимся людям относился как к соперникам и охотно поступил бы с ними, как старые самцы-обезьяны поступают с молодыми, если бы мог. Он вырвал бы все способности, весь ум у других людей, только бы они не мешали проявлению его способностей. Он относился хорошо только к людям, преклонявшимся перед ним» (241). Жутко так думать, но, приди Маркс к власти, превратился бы он в Наводворова. «Насилие», — учил он — «повивальная бабка истории». Всё верно: Толстой, как мы знаем, был зеркалом русской революции, а еще выразителем идей патриархального крестьянства, интеллигентным хлюпиком, любившим рисовые котлетки.
И последнее: «Даровать идеалы, бомбами уничтожать несогласных, — кажется, чего проще? И на возражения Нехлюдова, что и они, приговоренные к уничтожению, ‘тоже люди’, Крыльцов отвечает горячо и убежденно: ‘ Нет, это не люди’. Как просто! И как всё это апокалиптически пророчески аукнувшись в ‘ революционных’ главах «Воскресенья», откликнется в нашей истории!» (с. 244).
На этом я расстанусь с В. И. Порудоминским в надежде, что если и в наши дни не лишни три тома конференции «Памяти Гаршина» (согласен), набежит где-нибудь один скромный томик памяти В. И. Порудоминского. Ведь уходим мы тенью, и тени не оставив. Нельзя так жить.
День русской зарубежной поэзии 2026. Франкфурт-на-Майне: «Литературный европеец», 2026. 135 с. (Алишер Киямов и Владимир Батшев названы не редакторами, а составителями сборника.)
… сначала слова сочиняют поэта,
а после поэт сочиняет слова
Евгения Босина
Поэтом надобно родиться. Григорий Оклендский
И где-то нас курсивом помянут… Лариса Ицкович
Русские зарубежные поэты, — естественно, эмигранты. Первая волна давно в мире ином, но то же можно сказать и о послевоенной волне: людям, которым к 1945 году исполнилось хотя бы двадцать лет, стихов уже не пишут. Речь, следовательно, идет о наших бывших соотечественниках, вырвавшихся на Запад примерно после 1972 года. Кое-кто из многих тысяч людей, покинувших Россию после начала «спецоперации», наверно, не чужд поэзии, но их в этом сборнике, если не ошибаюсь, нет. Говорю я обо всем этом неслучайно: мы, то есть, люди, именуемые русскими зарубежными поэтами, стареем на глазах, и мотив старения так настойчиво звучит в сборнике, что не услышать его невозможно. Я приведу некоторые из этих грустных строк, не называя авторов: не в именах дело, а в общем настрое.
«Всё дальше и реже знакомые лица, / Всё реже звонит телефон. / А если звонит, то из дали больницы, / в последний зовёт марафон». // «Меня не время искалечит, / а одиночества посев. / Ушли друзья, ушли коллеги, / и близкие почти что все — / не в Тель-Авив, не в Аризону, / а растворились там, вдали, / они ушли за горизонты, / они ушли за край земли» (с. 65). «Лишь рано поседевшие виски / Всё помнят город, пахнущий полынью, / Где мы с тобою не были близки, / Но дышим той влюблённостью поныне. // А молодость… Всё выше, всё светлей. / Не разгадать, не встретиться, не сбыться. / И осень пожелтевшие страницы / Метёт к ногам уснувших фонарей» (с. 77).
«Вот если бы уснуть и не проснуться, / в последнем сне чему-то улыбнуться, / и будет смертный лик мой тих и важен, / страданиями не обезображен. (…) / И хочется уснуть и не проснуться, / И хочется опять сюда вернуться» (с. 89). «Черепаха в рубахе под череп / не смущает разнеженный пляж. / Малый внук пятерню мою чертит, / Завершая зевотой коллаж. / И ещё заплывает за знаки / одинокая наша печаль, / словно мы не готовы к атаке, / что упорно ведёт календарь» (с. 94).
«Травы безжизненная прядь, и на кустах — паучьи сети, / А поутру туман густой, как влажный, беспросветный дым. / А нам осталось наблюдать, как наше лето тонет в Лете: / Реке с мертвящею водой, с названием тёплым и живым» (с. 98). «Наша дружба — осколок стекла. / В нём осталась / Довертевшаяся юла / В нашу старость» (с. 102). «В стакане парное дрожит молоко / и хлеба ломоть под тряпицей / я в юность сбегаю бездумно, легко, / но заново мне не родиться» (с. 106). «Как холодно… То ангел от меня /уходит, опустивши долу очи, / и я кричу в пространство душной ночи, его рукой слабеющей маня…» (с. 223).
Пора бы сменить тему, но такой уж получился сборник. Почти нет в нем плясовых напевов и жизнеутверждающих нот. Поэтому продолжу…
«Ты этот коржик радостно берёшь, / И школьницу в тебе я вижу снова. / Не голодна, но вновь в ладонях дрожь, / Как там, на перемене, в полвторого… // Тот магазин, как пройденный рубеж. / Теперь домой, там ряженка в пакете. / Ладони грею… Ты свой коржик ешь. / И мы с тобой, как сгорбленные дети» (с. 7). «Я живу под лучами / звезды из созвездья креста / и уже научился давно прощать. / До конца книги — два, три листа» (с. 107).
«Вопрос останется открытым: / Зачем пришёл и что оставил? / Стихи? Разбитое корыто? / Пятак несоблюдённых правил». Впрочем, в этом стихотворении оптимистический финал: «Но я не жалуюсь, не плачу. / Пусть выгляжу усталым, старым, / Но есть любовь! А это значит, / Что всё — недаром, всё — недаром» (с. 109). Ради такого заключения простим автору неточную рифму.
Мысль о конце русской зарубежной поэзии мучила и эмигрантов первой волны. К 1939 году никто из них не помолодел, а предвидеть смену они, естественно, не могли. Пусть с грустью, и всё же, листая нынешний сборник, видишь, что многие стихи имеют посвящения (значит, не в немотствующей пустыне живем), а кое-кто смотрит назад с улыбкой. Например, Григорию Яблонскому шлет приветственные строки его бывший новосибирский коллега Виктор Фет (тогда, в Академгородке, он был на целое поколение моложе его, но теперь эта разница значения не имеет), а сам Яблонский публикует свои посвящения друзьям, стихи, сочиненные в 2007 году и позже. Дух автора не стареет. То же относится к Игорю Манделю: в сборнике мы найдем его новогодние здравницы за тринадцать лет.
Прежде, чем продолжить, я хотел бы сказать несколько слов об очерке, который я пишу: это обзор, а не рецензия. Нелепо же было бы «рецензировать» стихи тридцати двух авторов. Я не считаю свой подход к делу единственно возможным или наилучшим: у каждого свой взгляд на подобные вещи. Так, на с. 132-135 помещен отзыв Дмитрия Бобышева на предыдущий «День». Там мы встречаем именно оценку прочитанного: «Какой прелестный неологизм, простой и музыкальный…», «Типичная ленинградская школа с консервативной поэтикой, кушнеровским копанием в мелочах и бродской провинцией у моря», «… представлен большой подборкой отменных, изысканных стихотворений… настоящий русский поэт высокой пробы», «нашла изумительный символ для наших вечных ценностей поэзии и культуры», «как всегда на высоком уровне…» В вводной статье к сборнику Алишер Киямов тоже не скупится на «медали»: «…абсолютный, демократический мэтр с вселенским взглядом на Поэзию!», «предводитель плеяды русских стихотворцев от науки», «заслуженные почести», «бард, радостно воспевающий», «замечательный русский поэт и переводчик» и пр.
Я не вправе раздавать оценочные эпитеты своим товарищам по сборнику; они и не ждут их от меня. Но как было бы хорошо, если бы они тоже прочитали «День» (целиком, от корки до корки, а не только себя) и написали во Франкфурт свое мнение о прочитанном. Эти мнения (без подписи?) были бы опубликованы в «Литературном Европейце» или в «Мостах». Началась бы полемика, и возникла бы иллюзия некоторого сообщества. Всё-таки от Америки до Новой Зеландии довольно далеко.
Знаю, что маниловщина всё это: мост, с которого Москва и Петербург видны, а мы бы там с Владимиром Семеновичем чай пили, но не мог не написать. Между прочим, в своем очерке Дмитрий Бобышев приписывает сравнительную неизвестность одного хорошего поэта некоторым чертам его характера. Едва ли он прав. Трудно было бы найти человека с худшим характером, чем у Бродского, но в неизвестности он не прозябал. Всё дело в рекламе, а ее у нас либо очень мало, либо нет вовсе. Вот форум, который я предлагаю, и создал бы нам некоторую рекламу, хотя бы в своем кругу.
Мимо, читатель, мимо! Кроме франкфуртского «Дня русской зарубежной поэзии», регулярно выходит «Год [русской зарубежной] поэзии в Киеве (поэтами диаспоры занимается Виктор Фет, а украинскими авторами — Олег Федоров). Нет на нашем литературном рынке более непохожих близнецов, чем эти два издания. Стихи в украинском томе почти все о войне, откуда бы их ни прислали. «День» этой темы почти не касается — естественно, не по вине составителей: они печатают то, что им присылают. Лишь в самом конце слышим мы Виталия Амурского, который вспоминает «СССР на стройке», раздел Европы 1939 года, видит нынешние «иконы в поцелуях палачей», конвульсии Америки, воскресшего для обожания тирана и обращается к «Россиянину», который топчет Украину:
За темным лесом небо голубится,
Ты помнишь о живущей там родне —
Понятно, но вот как ты стал убийцей,
Как оккупантом стал? — понять бы мне (с. 126).
Ему вторит белым стихом Борис Шапиро. «Вот сожжет правитель Украину и… получит / Нобелевскую Премию Мира / За приостановку военных действий / и за то, что он есть», «Он сам себе свят, и смысл его: /Власть без границ» (с. 26). Думает властитель, что он О́дин, Мьёльнир и Валькнут. Один (ударение на первом слоге) — верховный бог древних скандинавов, Мьёльнир — молот бога-громовержца Тора. Рядом с Одином иногда находят изображение трех связанных треугольников (наверно, орудие смерти). Боюсь, что в такие глубины воображение нынешнего тирана не уходит, а читатель нуждается в примечаниях. Среди прочего, Борис Шапиро представил свой перевод страшной «Фуги смерти» Пауля (Поля) Целана: «Черное молоко рассвета — мы пьём его вечером…» (с. 27).
О том же молоке, которое мы пьём, а оно не иссякает, пишет Георгий Садхин: «Взрывной волной мой весёлый стих настигнут. / Трясёт его бедой бомбёжек Украины. / Безумный кагэбист, как ты посмел родиться? / Пусть плачет по тебе Кремлёвская больница / Пусть ждут твоих убийц Гаага, петли, жерди… / Скорей настигни их спаситель-ангел смерти» (с. 96). Вокруг нас «города убийц, чей мир обесчеловечен» (Виктор Фет, с. 85). «Не жужжит свинцовый шмель. / Даже сакура цветёт, / если открываю дверь. / А закрою — слышу взрыв / и кляну экран за смерть. / Неужели ты пропал?» (Георгий Садхин, с. 93). Он же (на той же странице) рассказывает:
Где райские яблоки зрели в сиропе,
младенца в укропе нашли у крыльца.
И мама моя родилась в Конотопе.
И мама не знала отца—
Испанка его увела небосводом.
С цыганкой делилась картошкой в золе.
Росла под призором отца всех народов,
сидевшего в самом высоком кремле.
Он старшему брату, икоте в угоду,
чтоб песни босяцкие не подвирал,
(гадалка глядела, наверное, в воду)
в наставники дал Беломорский канал.
И дальше в том же ключе.
Конечно, не забывают (не дают забыть) о войне в Израиле: «Если враг к тебе подкрался ловко / В пыльных сапогах, / Не услышишь, как вздохнёт винтовка / В четырёх шагах» (с. 67). Израильский дом без стен:
Накатит ветер перемен,
сметёт остатки декораций…
Когда живёшь в дому без стен,
скажи, чего ещё бояться.
Какой печали мировой,
какой грозы, каких метелей?
На что он нужен дом такой,
и дом ли это в самом деле? (Евгения Босина, с. 70-71).
(Досадно, что в сборнике лишь два автора из Израиля: ведь там пишущих по-русски великое множество.)
Таков черный ход истории. А у парадного подъезда «Упыри правят миром, / и плесень / диктует его раскрас. / Это время молчать, / потому что мы уже были необозримо / правы, / когда глухие не услыхали нас. / … / От умершего бога / осталась музыка его слова. / … / но если вдруг замолчать, / то есть шанс её услыхать снова» (Саша Немировский, с. 107). И ещё:
Шестиугольник светится.
Чтоб не забыли начисто.
Магда служит в Освенциме
Гидом и поминальщицей.
Магда всё в отпуск просится —
Чуть поменяться странами.
Главное — не на поезде,
Только бы не с вулканами.
Злые ступени бурые
Вытоптаны колоннами.
Меж смотровыми будками
Память — трава зеленая.
Там, где платформы согнуты,
Прячется стыд Всесильного.
Полдень застыл обёрнутый
Флагами бело-синими (Влад Толмачев, с. 112).
«Данте тропкою спиральной в ад спускается реальный, в наши здешние края» (Виктор Фет, с. 86).
Вечна сцена Христос перед Пилатом, да и булгаковский герой сказал прокурору, что, как вспомнят его, так и того, другого помянут: «… А-а, истина! Где же нам ее искать? / А впрочем, если и найдём — так что же? / К чему б нам ложь на правду вдруг менять? / Не вышло бы себе дороже?» (Моисей Борода, с. 33).
Никто, я уверен, из тех, кому попадет в руки этот сборник, не пропустит подборку Александра Зорина. Я (по необходимости) процитирую лишь несколько строк:
В веянье тихого ветра
времени новый отсчёт.
Ивы плакучая ветка
цветом каштана цветёт.
В веянье тихого ветра
щепку опустишь в ручей —
вдруг почковаться несметно
станут кристаллы на ней.
В веянье тихого ветра,
только его одного,
явится всё незаметно
из ничего (с. 34).
«Я помню эту ночь. Как раз совпал / конец сезона с чьим-то днём рожденья. / В купели красной, в отблесках купал / нас всех костёр, когда вокруг собрал. / И в кружки спирт бежал без промедленья. // Как в линзу, мир вошёл в квадрат стола. / И я его разглядывал вплотную. / А между тем бессвязно речь плыла / и пьяная перелилась в блатную» (с. 34). Лирика, сатира и драма на равных присутствуют в этой подборке.
Я полностью согласен с Юрием Диденко: «Он уже здесь человек с ружьём, / Говорит скоро всех порвём / на мельчайшие лоскуты, — / Погоди, мол, за ними — ты. // Мир картиной, а мы с ружьём. / Мы заплатой тебя пришьём. / Среди многих других заплат выбьет вольности все приклад // (с. 38). Ради переклички процитирую более оптимистические строки: «А вот начнётся листопад — / И грусти жёлтой будешь рад. // И будет слышен каждый шорох, / И день прожитый станет дорог. / И выбьют к чёрту клином клин — / Клин журавлиный клин тоски». // (Ильдар Ахметсафин, с. 17). Так и выбиваем клин клином.
Нам не пережить своего прошлого:
Растут ряды «шестидесятников»,
А новой оттепели нет…
Наперебой седые ватники
«Стреляют» в прошлое билет.
Везде перроны, крики «Родненький!»,
Неразбериха, стоны, мат.
Все беззаветно любят Родину
И верят: «мой — не виноват».
Товарный поезд дышит ровненько,
Чадит дымком, разинув пасть.
Он возит скот — людишек подленьких,
Что светлый путь хотят украсть.
И товарняк, набитый зеками,
По заполярным адресам
Развозит мучеников века —
Молиться сломанным крестам (Григорий Оклендский, с. 78).
Мрак, сплошной мрак. Для поднятия настроения читайте следующие пятьдесят рубаи Алишера Киёма (с. 44-52). На самом деле их пятьдесят один.
Я понимаю, что у книги нет ни редактора, ни корректора, и некому сказать, что сиро́ты и постро́мки имеют ударение на втором слоге (в сборнике плохих ударений немало), но трудно понять, зачем выделять прописными буквами совершенно очевидные ударения, добиваясь иногда комического результата, вроде как «нет мОчи». А кто-нибудь прочтет «мочИ»? И, видимо, тщетны попытки внедрить написание ни при чём. Кстати, хорошо было бы восстановить в стихах букву ё.
Из прочих мелочей. На с.79 сказано, что из-за волоса средневековой Изольды подрались два воробья. Волос Изольды принесла ласточка. У Тома́, которого сейчас читают редко, ласточек действительно было две, но они, конечно, не дрались.
Как всегда, авторы в сборнике расположены по странам. Ну, пусть так. Но обязателен ли алфавитный порядок? Так Анатолию Аврутину (Белоруссия) и быть пожизненно первым, а Виталию Амурскому (Франция) последним? Я не вижу достоинств в этой системе.
2026 год давно позади. Ждем следующего года. Мир рушится, но стихи умрут последними. Не все поэты старики.
Возвращаясь к напечатанному
В предыдущем номере «Мостов», рассказывая о книгах Семена Резника, я написал, что не знаю, откуда взялось диковинное слово жидомасоны. О жидах я наслышан и немного осведомлен о масонах. Но каково происхождение гибрида? Я перечитал книгу Нины Берберовой «Люди и ложи: Русские масоны XX столетия» (1986). Ни слова о евреях и тем более о «жидах», но вот цитата из предисловия: «…я хочу назвать дополнительную причину написания и издания этой книги: она касается зловещих и, по существу, лживых данных о масонстве… . Первые идут от крайне-правых кругов эмиграции. Третье поколение, которых враги называют «православные неофашисты» повторяют старые бредни [времен, как я понял, первой эмиграции] о «жидомасонстве», во главе которых стоят Троцкий и Ленин [!!]. Это «тайное общество» погубило Русь и убило царя (кстати, в 1981 г. церковь этой группировки канонизировала Николая и его родственников» (с. 10).
Вторая группа объявила масонов нацистами.
Этот бред еще менее интересен.
Так вот, каковы отцы нынешних борцов с мифическими жидомасонами! Не слишком почтенное родство.
Еще я прочел солидную книгу статей «Русское масонство» (Москва: Книга, 2023, 367 с.) — о жидах ни слова. Полагаю вопрос исчерпанным.

